Том 7. Бессмертный. Пьесы. Воспоминания. Статьи. Заметки о жизни
Шрифт:
Да, нас нелегко было накормить, парижские рестораторы должны нас помнить. Мы часто меняли их. Мы бывали то у Адольфа и Пеле, за Оперой, то на площади Комической оперы, то у Вуазена, погреб которого примирял все требования и утолял все аппетиты.
Мы садились за стол в семь часов вечера, а в два часа ночи трапеза еще продолжалась. Флобер и Золя снимали пиджаки, Тургенев растягивался на диване. Мы выставляли за дверь гарсонов — предосторожность излишняя, так как голос Флобера разносился по всему зданию, — и беседовали о литературе. Обед постоянно совпадал с выходом одной из наших книг: с «Искушением святого Антония» и «Тремя повестями» Флобера, с «Девкой Элизой» Гонкура, с «Аббатом Муре» Золя. Тургенев приносил «Живые мощи» и «Новь»* я — «Фромона» и «Джека». Мы разговаривали с открытой душой, без лести, без взаимных восторгов.
Передо мной лежит письмо Тургенева, написанное старинным
«Понедельник, 24 мая 1877 г.
Дорогой друг,
Если я до сих пор не высказал своего мнения о Вашей книге, то лишь потому, что мне хочется сделать это обстоятельно, не довольствуясь банальными фразами. Я откладываю все это до нашей встречи, которая, надеюсь, вскоре состоится, ибо Флобер возвращается на днях, и наши обеды возобновятся.
Ограничусь несколькими словами: „Набоб“-самый замечательный и вместе с тем самый неровный из всех написанных Вами романов. Если „Фромона и Рислера“ представить в виде прямой, то „Набоба“ следовало бы изобразить так: — /wvwx/, причем верхушки этих зигзагов доступны только таланту перворазрядному.
Простите мне это геометрическое объяснение.
У меня был очень сильный и длительный приступ подагры. Только вчера я впервые вышел на улицу: ноги не слушаются меня, словно мне восемьдесят лет. Очень боюсь, что я стал confirmed invalid, [174] как говорят англичане.
Прошу Вас засвидетельствовать мое глубочайшее почтение г-же Доде. Крепко жму Вашу руку.
174
Полным инвалидом (англ.).
Когда с обсуждением книг и повседневными заботами бывало покончено, беседа принимала более общий характер, мы обращались к вечным вопросам и к вечным истинам, говорили о любви и о смерти.
Русский писатель молчал, вытянувшись на диване.
— А вы что скажете, Тургенев?
— О смерти? Я о ней не думаю. У нас никто ясно не представляет себе, что это такое, — она маячит вдалеке, окутанная… славянским туманом…
Эти слова красноречиво свидетельствовали о характере русского народа и о таланте Тургенева. Славянский туман покрывает все тургеневское творчество, смягчает его, придает ему трепет жизни, даже разговор писателя как бы тонет в этом тумане. Все, что он говорил нам, поражало вначале неопределенностью, неясностью, и вдруг облако рассеивалось, пронизанное лучом света, ярким словом. Он описывал нам Россию, не историческую, условную Россию Березины, а Россию колосящейся ржи и цветов, набравших силу под весенними ливнями, описывал и Малороссию с ее буйными травами и жужжанием пчел. А так как надо же где-нибудь поместить диковинные истории, которые мы слышим, вставить их в знакомую рамку, то русская жизнь рисовалась мне по рассказам Тургенева похожей на жизнь владельцев алжирского поместья, окруженного хижинами феллахов.
Тургенев говорил о русском крестьянине, о его пьянстве, о его дремлющем сознании, о том, что он совершенно не представляет себе, что такое свобода. Или же делился с нами более отрадными воспоминаниями, прикрывал уголок идиллии, связанный с молодой мельничихой, которую он встретил во время охоты и в которую был одно время влюблен.
— Что тебе подарить? — постоянно спрашивал он у мельничихи.
Однажды красавица, покраснев, ответила ему:
— Привези мне мыла из города. Я буду мыть им руки, чтобы они хорошо пахли, и тогда ты станешь их целовать, как у барыни.
После любви и смерти разговор заходил о болезнях, о теле, которое становится в тягость, как ядро на ноге у каторжника. То были печальные признания мужчин, которым перевалило за сорок! Меня еще не мучил ревматизм, и я посмеивался над моими друзьями и над страдавшим подагрой несчастным Тургеневым, который приходил на наши обеды, хромая. С тех пор я поубавил спеси.
Увы, смерть, о которой мы говорили постоянно, нагрянула и похитила у нас Флобера. Он был душой, связующим звеном наших обедов. После его кончины все изменилось: мы виделись изредка, нам не хватало мужества возобновить встречи, прерванные смертью.
Прошло несколько месяцев, и наконец Тургенев решил собрать нас. Место, предназначавшееся для Флобера, свято сохранялось за
175
Музей Тюссо — музей восковых фигур в Лондоне.
Два месяца тому назад я видел Тургенева в последний раз. Дом был по-прежнему полон цветов, звонкие голоса по-прежнему звучали в нижнем этаже, мой друг по-прежнему лежал у себя на диване, но как он ослабел, как он изменился! Грудная жаба не давала ему покоя, а кроме того, он страдал от страшной раны, оставшейся после операции кисты. Тургенева не усыпляли, и он рассказал мне об операции, ясно сохранившейся в его памяти. Сначала он испытал такое ощущение, словно с него, как с яблока, снимали кожуру, затем пришла резкая боль, — нож хирурга резал по живому мясу.
— Я анализировал свои страдания, мне хотелось рассказать о них за одним из наших обедов. Я подумал, что это может вас заинтересовать, — прибавил он.
Тургенев уже вставал с постели. Он спустился вместе со мной, чтобы проводить меня до парадной двери. Внизу мы зашли в картинную галерею, и он показал мне полотна русских художников: привал казаков, волнующееся море ржи, пейзажи живой России, такой, какою он ее описал.
Старик Виардо был нездоров. За стеной пела Гарсия, и в этой любимой им атмосфере искусства Тургенев улыбался, прощаясь со мной.
Месяц спустя я узнал, что Виардо умер, а Тургенев при смерти. Мне трудно поверить в роковой исход его болезни. Для прекрасных, могучих талантов должна бы существовать отсрочка, чтобы они все успели сказать. Время и мягкий буживальский климат вернут нам Тургенева, но ему уже не бывать на наших задушевных собраниях, доставлявших ему такую радость!
Ах, обеды Флобера! Недавно мы возобновили их, но за столом нас было только трое.
В то время как я просматривал эту статью, появившуюся несколько лет тому назад, мне принесли книгу воспоминаний, на страницах которой Тургенев с того света всячески поносит меня: как писатель, я ниже всякой критики, как человек — последний из людей. Моим друзьям это-де прекрасно известно, и они рассказывают обо мне бог знает что!.. О каких друзьях говорит Тургенев, и как они могли оставаться моими друзьями, если так хорошо меня знали? Да и кто принуждал добросердечного славянина к этой показной дружбе? Я вспоминаю его в моем доме, за моим столом: он мил, ласков, целует моих детей. У меня сохранились его письма, письма хорошие, дружеские. Так вот что скрывалось под этой доброй улыбкой!.. Боже мой! Какая странная штука жизнь, и как прекрасно прекрасное греческое слово — Eironeia! [176]
176
Притворство (греч.).
ВОСПОМИНАНИЯ ЛИТЕРАТОРА
ГАМБЕТТА
Много лет тому назад в столовой отеля «Сенат», которую я уже описывал однажды, — крошечной комнате в глубине узкого мощеного двора, чистого и холодного, где чахли в традиционных зеленых кадках кусты олеандра и бересклета, за роскошным угощением по два франка с человека встретились Гамбетта и Рошфор. Рошфора привел я. Мне не раз случалось приглашать собрата по перу, чтобы отпраздновать счастливое событие — появление моей статьи в «Фигаро»; полученные за нее деньги вносили приятное разнообразие в наше несколько провинциальное меню. К несчастью, Гамбетта и Рошфор не могли понять друг друга и в тот вечер, как мне помнится, не обменялись ни словом. Я как сейчас вижу их на противоположных концах длинного, покрытого клеенкой стола такими, какими они останутся навеки в моей памяти: один, скованный, ушедший в себя, смеется отрывисто, выпячивая губы, и скупо жестикулирует; другой смеется, растягивая рот, кричит, размахивает руками, кипучий и хмельной, как чан кагорского вина. И сколько перемен, сколько событий зарождалось тогда — хотя никто об этом и не подозревал — между обоими сотрапезниками, за столом, накрытым для скудного студенческого обеда!