Том 7. Художественная проза 1840-1855
Шрифт:
— Чем же? — произнес Зубков и поспешил подойти к окну, чтоб удостовериться, действительно ли она подгуляла.
— Ну вот, — продолжал новопришедший, оглядывая кабинет Хлыстова с чувством родственного участия, потому что всё в нем, кроме стен и полов, было, так сказать, творением рук его. — Кабинетец стал хоть куда, настоящий литераторский, как подобает у артиста! — В Петербурге, в некотором кругу, есть обычай называть «артистами» всех, кто не чиновник, не военный и не купец. — И письменный стол, и этажерка, и Вольтеры, и полочка для книг, и ящик для рукописей… Поздравляю, поздравляю от всего сердца! — Он чмокнул Хлыстова в губы и продолжал не останавливаясь: — Ах, какая чудесная палка! Где ты, монтер, достал? Что за уморительная рожа. Китаец, должно быть, китаец… мандарин пятой степени!.. Ха-ха-ха… и с золотом… отделка чудесная… Ба! даже н наконечник-то золотой… А уж рожа, какая
— С удовольствием, — отвечал Хлыстов. — Очень рад, что она тебе нравится.
— Ну так по рукам! Какой ты милашка, моншер! — Он опять чмокнул его. — Я тебе сам что-нибудь подарю… или нарисую в альбом… Ты знаешь, как я рисую… Так, что ли?
— Ну, пожалуй, так. Что за счет между друзьями!
— И в самом деле… Умно! Что за счет между друзьями… особенно между такими, как мы… ведь я тебя, душенька, люблю всем сердцем, всею душою, всем помышлением…
Молодой человек с хлыстиком в третий раз поцеловал Владимира Ивановича и начал прохаживаться, опираясь на новоприобретенную трость и напевая куплет из недавно разыгранного водевиля:
Да, истинно актеры жалки: Должны лишь публикою жить, Работать век свои из-под палки И маску целый век носить.Нетрудно догадаться, к какому классу принадлежал этот любезный и ловкий молодой человек. Он был актер. Любезность составляла главную черту его характера, и эта любезность была так наивна, так обаятельно-вкрадчива, что нельзя было не плениться ею, особенно с первого раза. Оттого все молодые люди, знавшие его не коротко, были от него, как говорится, без ума, а знали его все, кто только ходил в театр. Можно было наверное сказать, что он в дружбе по крайней мере с половиною города. К такому обширному кругу друзей способствовала легкость, с которою он заводил знакомства. Поговорив не более пяти минут с человеком решительно незнакомым, он уж звал его другом, моншером, ангелом, душенькой, лобызал при каждом слове, говорил ему ты,выпрашивал у него на память какую-нибудь вещицу и оставлял очарованным от своего деликатно-добродушного обращения и артистического достоинства. Говорили, что будто сердечные порывы его в таких случаях были по расчету и что он никогда не заведет знакомства, если нельзя было чем-нибудь поживиться; носились даже слухи, что для поддержания температуры его дружбы требовалось время от времени дарить его… Но как же можно верить слухам? Что касается лично до Хлыстова, то он готов был проспорить сто тысяч против одного, что друг его был действительно таков, каким казался. Хлыстов готов был идти за него в огонь и в воду. К подробнейшему объяснению характера этого артиста должно прибавить, что он был во всем большой знаток, славился необыкновенным изяществом вкуса, очень счастливо играл в карты и был услужлив не на одних словах:доказательством тому может служить рачительность, ловкость и искусство, с которыми он убрал квартиру Хлыстова. Деятельность его при этом случае была изумительна. Он сам торговался с мебельщиком и обойщиком, по нескольку раз заходил к ним, смотрел их работы вчерне, испытывал прочность и сухость дерева, закупал обои, наконец, сам расставлял мебель и вешал зеркала и портреты. Благодаря ему квартира Хлыстова в две недели убрана была, как игрушка. Подобную услугу он оказал многим и всем умел угодить.
Зубков продолжал смотреть в окно. Актер ходил и пел. Хлыстов курил и думал о своих стихах… Вдруг Зубков с живостью отскочил от окна, схватил актера за руку и сказал:
— Послушай, братец, я тебе расскажу удивительный анекдот…
— Знаю я твои анекдоты, — возразил актер. — Небось опять что-нибудь случилось, как ты ехал в коляске…
— Именно. Еду, братец, я… ну, как всегда… в коляске… навстречу идет…
Тут Зубков рассказал то, что мы уже знаем, и продолжал:
— Странная морда в самом деле зашаталась и повалилась на мостовую перед самыми лошадьми. Я кричу кучеру…
— Извозчику, — заметил актер.
— Ну, извозчику, всё равно. Кричу: «Стой! стой!» Выскакиваю из коляски, гляжу: красная морда лежит без движения, пена у рта, вся посинела, глаза выкатились. Народа собралось пропасть. Кричу: «Доктора! доктора! Нет ли между вами доктора?» Выходит здоровый, плотный мужик в полушубке
Но судьбе угодно было, чтобы развязка анекдота, которым так нетерпеливо желал разрешиться остроумный рассказчик, снова отсрочилась. Пришли разом три гостя: первый был по ремеслу фельетонист и отличался величавостью осанки и глубокомысленностью взгляда; другие два были: подслеповатый поэт Свистов, отличавшийся чрезвычайною резкостью суждений, и небольшой толстенький водевилист, он же и драматург, Посвистов, с лысиной, очень искусно скрытой, известный в своем кругу обыкновением пить но утрам водку вместо чаю, страстью повторять чужие каламбуры и мнения, за недостатком своих, и достойным удивления искусством вставлять в «свои» водевили, переводимые с французского, разные анекдоты и случаи из русской жизни, которые удавалось ему подслушивать. Поэт был еще очень молод, водевилист-драматург уже в летах; но разность возрастов не мешала им питать друг к другу самую нежную дружбу, возникшую вследствие тонкого расчета самой природы: оба они одинаково любили опорожнивать бутылки, оба чувствовали одинаковую потребность в слушателе своих произведений, который показывал бы признаки глубочайшего внимания и умел при случае сделать умное замечание; наконец, оба любили острить и слышать одобрение, выраженное громким хохотом. Всё это выполняли они взаимно с изумительной точностью и, кроме того, оказывали друг другу некоторые услуги более существенные: водевилист-драматург подбирал к стихотворениям поэта, не знавшего немецкого языка, эпиграфы из Гете, Шиллера и Жан-Поля. Поэт, любивший до безумия ночные прогулки, луну, деву, мечту, слякоть и другие принадлежности петербургской ночи, всякий раз доводил или довозил драматурга-водевилиста (не слишком твердого на ногах и не чувствовавшего себя на улице в темную ночь в достаточно храбром расположении духа) до самого дома с дружеских вечеринок, на которых они обыкновенно дольше всех засиживались, с редким единодушием опоражнивая недопитые бутылки и поверяя друг другу со слезами умиления свои сердечные тайны.
— Ну, что нового в литературе, господа? — спросил актер, когда друзья уселись и закурили по трубке.
— Ничего, — отвечал многозначительно белокурый фельетонист.
— Я кончил свою поэму «Колыбель человечества», — сказал длинный поэт. — Но знаю, что скажут другие, но мне кажется она лучшим моим произведением. Я вот ему (поэт указал на драматурга). читал ее: он очень хвалит.
— В последнее десятилетие, — с поспешностью подхватил драматург, — никакое произведение нашей литературы так глубоко не западало мне в душу. Жена моя просто впала в истерику; говорит, не читала отроду ничего превосходнее.
Услышав слово «жена», Зубков тотчас выскочил вперед и запел:
Жена, действительно, как древо Познания добра и зла: Посмотришь справа, взглянешь слева, Так браки — чудные дела…Никто не обратил внимания на его выходку. Разговор продолжался.
— Супруга его имеет очень тонкий и образованный вкус, — скромно сказал поэт, указывая на драматурга.
— Поверите ли, — продолжал драматург, — я сам плакал навзрыд. Что бы, кажется! вымысел! пустяки! А между тем так и прошибают слезы!
При слове «пустяки» поэт нахмурился.
— Ну, братец, не совсем пустяки! — возразил он с досадой. — Тут у меня была идея, глубоко значительная идея. Конечно, и идея для иных пустяки… как кто смотрит на вещи и как кто понимает. Вникни, да раскуси, да потом уж и говори — пустяки! От таких пустяков хоть у кого вот здесь, — поэт указал на голову, — повернется. Не раз придется сходить за словом в этот умственный карман, из которого Гете и Шиллер почерпали свои великие создания, а издатели «Гремучей змеи» ежедневно вытаскивают столько гнусных клевет и сплетней!
Так как Свистов произнес это тоном остроты, то Посвистов счел нужным захохотать.
— Особенно я обратил внимание, — продолжал поэт, обращаясь к белокурому фельетонисту, — на устранение неточности выражений, которою вы, Павел Данилович, упрекнули первую мою сатирическую поэму. Могу вас уверить, голос ваш не был голосом вопиющего в пустыне.
Фельетонист поправил очки.
— То есть ты, братец, — возразил драматург, тщетно стараясь удержаться от смеха, возбужденного в нем остротою, которую он готовился произнесть, — соблюл в точностинаставления Павла Даниловича касательно неточностивыражений.