Том 7. Кой про что. Письма с дороги
Шрифт:
— И баба лазит?
— Та уж не отстанет. Ишь, какой уделали упокой!
— Да, ничего!
— Чего ж!.. Ишь, и дерево посадил под окном. Красивей!
Поглядел я и на дерево. Затем проехал мимо и позабыл.
Но однажды Михайло сам очень близко подошел ко мие и положил основание более близкому знакомству: во вьюжную зимнюю ночь, когда на станции не было ни единого извозчика, ко мне подошел Михайло, обвязанный весь какими-то тряпками, и робко предложил довезти. Крайняя робость в голосе, которым он делал предложение (тогда как другие извозчики набрасываются с громкими криками на седоков), объяснилась очень скоро. Лошадь Михайлы оказалась столь бессильной и микроскопической, что едва протащила нас сажень сто и стала. Михайло, который был ростом вдвое более своей лошади, слез первый и еще сто сажень вез маня вместе с лошадью, схватившись за оглоблю, но под конец оба они остановились, и Михайло тем же робким голосом сказал:
— Уж извините, сделайте одолжение! Нейдет! Вещи предоставлю… а уж извините… пешечком приходится!
И так мы на этот раз пришли домой пешком. И с этих пор Михайло всякий раз появлялся на станционной платформе именно в такие минуты, когда ямщиков нет: буря, рабочая пора, проливной дождь. Предложение подвезти он всегда делал самым робким голосом и с самым робким выражением лица, так как он наверно знал, что подвезти — значит, идти пешком. И так продолжалось довольно долго, но не знаю, возмужала ли его лошаденка, или он выменял другую, только настали времена, когда с Михайлом можно было уже достигать и до самого дому, не вылезая на дороге, а затем мало-помалу переменилась и телега, и лошадь, и Михайло стал не хуже других постоянных извозчиков станции.
И вот никак не менее двух лет я знаю Михайлу довольно близко, как близко сидящего ко мне ямщика; знаю его шапку, армяк и бороду, а жизни его не знаю, и он сам советует мне узнать его жизнь. Но,
— Пожалуйста, Михайло, расскажи!
И Михайло охотно стал рассказывать. Рассказывал он и в дороге, и дома, где мы от нечего делать пили чай, и на вокзале, где тот же чай сокращал часы ожидания поезда. Пересказывать всего мною слышанного я не буду: обилие частностей и случайностей может бесплодно утомить читателя. Достаточно пересказать только то, что может дать понятие о большом горе людей, живущих в маленьких избушках.
— Вот в этой самой руке, — между прочим, рассказывал Михайло, — когда еще и мне и руке-то моей только что десятый год шел, держал я, братец ты мой, ножик кухольный, и к горлу моему этот ножик подносил, жизни хотел лишиться — да господь меня спас!.. Вот какая была моя жизнь сызмальства!..
Отец Михайлы хоть и считался крестьянином, но с ранних лет совершенно отделился от крестьянской среды. Рано оставшись сиротой, он лет до десяти кое-как нищенствовал в деревне, а с десяти лет попал в кабак и с тех пор не покидал его до конца дней, то есть прошел всю кабацкую службу при акцизном управлении, изучил все тонкости кабацкого плутовства, приучился пить и гулять и с этой привычкой окончил жизнь. Вся жизнь этого человека была как бы пропитана запахом водки и состояла из бесчисленного количества поступков, исходною точкою которых исключительно были особенные свойства этого напитка. Гульба, распутство, плутовство, нищенство, воровство, острог, буйство дома, опять кабацкое дело, опять пьянство и нищенство и т. д. Женился отец Михайлы на его матери «из одного форцу». Гуляя, он франтил и форсил на вечеринке и стал заигрывать с одной красивой девушкой. Но эта девушка грубо оттолкнула его, сбила с него спесь и вообще очень сконфузила кабацкого франта. Кабацкий франт обиделся и тут же объявил, что не умрет, не женившись на этой обидчице. Всевозможными способами и главным образом при помощи той же кабацкой водки стал он добиваться своей цели — и бедная глупая родня пропила-таки ему сердитую девушку… Выкинув это колено, кабацкий франт пожил с женою неделю и ушел опять к старой любовнице, откуда он присылал за водкой и за деньгами. Жена, заменявшая его в казенном кабаке, где он служил, с этого времени должна была сама изучать все кабацкие тайны, подмеси, подделки, обмер, подделку печатей, воровство и утайку денег и т. д. Так и пошло дело. Отец Михайлы исчезал из дому сначала месяцами, а потом и годами. Жена стала настоящей кабатчицей. А он то также где-нибудь торчал в кабаке (плутовавшее акцизное начальство дорожило такими плутами), то, когда выгоняли за явное мошенничество, брал какую-нибудь другую должность: десятника на новой строившейся железной дороге, потом поступал и в сторожа, когда дорога была готова, и всегда сходился с женщинами, которых или обирал, или, напротив, которыми сам был обираем. Дома он появлялся только тогда, когда ему буквально было нечего есть; являясь, не глядел на детей, пил, брал, что можно было взять, с женой почти не говорил и, обобрав, уходил опять надолго до нового набега и ограбления… Но вот что странно и непостижимо и что Михайло рассказал с большим огорчением — это то, что сама мать Михайлы, вместо того чтобы оставить беспутного мужа навсегда, впадала о нем иногда в ужасную тоску… Год и два она не помнила, не интересовалась даже и знать, где он; но приходила, наконец, такая минута, когда она начинала плакать о нем, жалеть, представляла, что он пропал, погиб, утонул, и, оставив детей на квартире у какой-нибудь старухи, отправлялась разыскивать мужа, истрачивая все, что накапливала она при помощи кабацкой науки. Разыскав его, она жила с ним неделю, много две, и потом опять возвращалась сердитая, ненавидящая своего пьяницу; опять принималась хлопотать в губернии о кабацком месте, ходила пешком по сотням верст, путалась в долги и, получив где-нибудь кабак, переселялась туда с семьей. А семья, несмотря на такие краткие, неприветливые, грубые свидания мужа и жены, росла, и когда Михайле было десять лет, у него уже были две сестры маленькие.
Вот на десятом-то году, после того как семья Михайлы не видала своего отца около полутора лет и когда она начинала уже радоваться, что он не вернется совсем, неведомо откуда неожиданно появился отец Михайлы и, не говоря никому ни слова, продал лачужку, которую купила мать Михайлы на свои деньги. Деньги эти он пропил и приступил к распродаже остального имущества. Без всякой церемонии он привел мужика и стал ему продавать платье и вообще все, что можно. Жену, оборонявшую свое добро, бил без разговоров. В это время Михайло ожесточился на отца и вступился за мать. Хотел было отец продать самовар, но Михайло не дал сделать этого. Он был мал и слаб и не его было дело вступать с отцом в рукопашную, но он мог кричать, он выскочил на улицу, закричал во всю силу своего ребяческого голоса: «разбой!» Созвал народ, причем, конечно, женщин прибежало множество, и при помощи «добрых людей» не только отбил самовар, но и мать защитил от бушевавшего отца, которого народ решил вести в холодную. Все это сильно подействовало на пьяницу. В холодную идти он «не дался», а взял шапку и ушел, сказав:
— Когда так… ну так я вам докажу!
И исчез.
Но не прошло нескольких дней, как в избу Михайловой матери вошел староста и спросил у нее: знает ли она, где ее муж? Та, как и всегда, не знала. Тогда староста сказал: «Он продался в Соснинке в солдаты!..» Это известие почему-то ужасно поразило мать Михайлы. Не помня себя, забыв всех детей, она поспешно оделась и ушла…
Она ушла прямо в Соснинку к тому богатому мужику, который купил Михайлина отца. Ушла и пропала, а ребята остались одни, голодные и холодные… Мать Михайлы пропала потому, что семья, купившая ее мужа, богатая мужицкая семья, разжившаяся около крестьянских денег (глава семьи был старшина), боялась, чтобы она, из корыстных видов и желания часть покупных денег удержать за собой, не стала бы мешать делу у сельских властей. Сельские власти должны были дать приговор на то, что отец Михайлы может идти охотой в солдаты. Чтобы мать Михайлы не выторговала чего-нибудь и на свою долю, ее просто-напросто заперли в доме богатого мужика и никуда не пускали. Без нее, при помощи водки, были получены все приговоры, составлен продажный договор, по которому отец Михайлы продался за 400 рублей с рассрочкой на десять лет. В губернии, где поверялись эти сделки, в видах обеспечения семейства Михайлы, было сделано изменение в пользу его семьи. Михайлу обязалась взять к себе в дом до возраста купившая охотника семья, и она же обязалась платить по десяти рублей в год Михайловой матери.
— И не помню даже, каким родом я в чужой семье очутился и как меня от матери отняли… Помню, как мать приплелась еле живая после проводов отца, как потом приехала старостиха и серебряный рубль матери моей в руки совала, а больше-то ничего и не упомню… Расслабели мы, наплакались, наголодались, пока мать-то уходила, да и маменька еле жива была, вся растерявшись и ослабевши… Плакали много! И потом опомнился я в старшиновом доме… Семья огромнейшая — и точно волчья стая… Ни один человек на меня ласково не взглянул — лишний рот прибавился в доме; на охотника, на моего отца, пропоили много денег, задолжали везде и на меня смотрели злобно… А я как оробел с первого шагу, так и дальше пошло: с каждой минутой все мне страшней да страшней у них… Забьюсь на печку, сижу иной раз целые дни, не пью, не ем… Где маменька? Зачем я здесь? Спросить, слово сказать боюсь… И стала меня с этого времени грызть тоска. Вижу я, что не жилец я на белом свете: отец «продался», мать в нищете, дом продан, а тут вокруг меня чужие враждебные люди. Замирает мое сердце, ничего передо мною нет, кроме могилы… Не знаю, как пришло мне на ум ножик спрятать… Утащил ножик, на печку спрятал, а рука не подымается… Все мать вспомню — заплачу… А между тем хватились — нет ножа. Искать, допрашивать начали… А я в таком был беспамятном состоянии, что и знаю — «надо признаться», а молчу. Однако ножик нашли у меня под полушубком в головах — и высекли. И так высекли, что весь я был в синяках, в рубцах, и рубашка от крови к телу присохла… Ну тут стало у меня почитай что помешательство ума. Пять суток не слезал с печи, не пил, ве ел. Они уж звали меня, стали опасаться, даже силом стащили, а я опять забился на печку… И вдруг входит мать — я даже и не узнал ее — она была еле жива. С печи вижу мать, думаю — «вот радость-то!» Но мать и не поглядела на меня, а прямо в ноги к старостихе повалилась, стала ее молить христом-богом выдать отцовские десять рублей. Она пешком пришла, глухою осенью, по грязи. Шум и гам начался в избе из-за денег. Мою мать куда-то увели, и я потом увидел ее в окошко: она шла и несла на спине куль хлеба, денег ей не дали… «И маменька-то меня забыла! Не поглядела, не спросила!» Так меня горе это убило — и сказать невозможно! А того не знаю, что она, маменька-то, была не в себе, и что потом я узнал — ее нарочно поскорей из избы вывели, чтобы она не увидала, как я избит, а ей сказали, что, мол, сын твой в лесу с мальчиками… Как показалось мне, что и мать родная меня
И уж как меня нужда била об землю и бросала по свету! К какому только ремеслу я ни касался? И плотницкой части касался, и сапожной, топорной и слесарной… да, то есть нету такого мастерства, чтобы я не брался за него по нужде, из куска хлеба… И кое-что сам и сейчас могу сделать, не пойду в люди… Сапоги починить, даже сшить могу, и раму сделаю, и обручи набью… Но только было это не учение, а испытание божие… Кабы у нас было мало-мальски настоящее учение мастерству, мы бы бога благодарили: по дому для хозяйства много надо знать… А то ведь у нас зрятина одна… Говорят — «был в ученье». Это значит, что года четыре детей у хозяина нянчил, воду носил, дрова колол, пьяного «самого» из кабака приводил и смертный бой принимал… А уж учился, когда бог даст. Да и где знать нам, какие где есть мастерские места?.. Иной и мастер настоящий, а о нем никто не знает, и вывески написать не сумеет… Идешь за хлебом куда глаза глядят! Иной раз, бывало, и в самом деле приткнешься к какому-нибудь порядочному месту и начнешь настоящим родом обучаться, и даже деньжонок соберешь рублишек десяток — хвать, паспорта не высылают, на земле недоимки накопилось. А без паспорта жить нельзя. Надо все бросить, идти в деревню, в волость просить… Я от своей земли, как от злого врага, всю жизнь страдал, пока сам к ней не пришел навеки… Отдали мы нашу нарезку с маменькой одному мужику — «владей, мол, и подати плати»… Забожилея, клятву дал, а через четыре года меня вытребовали, как недоимщика. «Хоть десять-то целковых дай!» И того не дал. А все деньжонки, какие в мастерстве нажил, все за паспорт отдал, в дороге проел, и опять иди, ищи по свету работы — так все я и не доучивался. Отнял я землю от мужика, про которого сказывал, передал самому старшине, и тот взялся платить и лет пять высылал паспорт без препятствия, а потом вдруг проворовался, из старшин его выгнали, а с меня за все пять лет стали требовать и опять всего разорили, от труда оторвали, и опять иди куда хошь! Ни призору, ни порядку, ни науки — ничего нашему брату рукомесловому человеку нету! А иной раз и сам бросишь мастерство-то, затоскуешь, заплачешь по маменьке, по сестрам — бросишь все и уйдешь искать, разузнавать, где они и как живут. Об отце даже раз так соскучился, что три месяца прослонялся — полк ихний искал, и что же? Тут мы с ним цельный месяц оба пьянствовали с тоски! Конечно, — пока деньги были у меня, а там опять разошлись на веки веков… Мать-то мою я завсегда почесть находил, а вот сестер подолгу не видал… Отдала их мать в Питер в ученье и сама по годам не могла знать, какая их участь… Тоже жизнь ихняя тиранская! Одна-то теперь, говорят, за сапожником, а про другую нехорошо говорят — да ведь осуждать-то нельзя! Может, и ее господь вызволит… Кабы были у меня мало-мальски деньжонки, беспременно бы разыскал и домой привез! Ну, а ведь мало ли что!
Вот так и толкало меня и пихало из стороны в сторону, без толку, без наученья, впроголодь и прохолодь… И только потому я жил и живу, что уверился в божием повелении. Стало быть, надо так и, следовательно, должно так жить и не впадать в искушение… А искушения бывали… Раз было чуть не продался в мужья одной купеческой любовнице… И красивая, и деньги давала, и соблазн во мне заговорил, а подумал я, понял, что это дьявол меня подбивает на грех — и сбежал. С вечеринки сбежал — скандалу наделал!.. И бог помогал!
А однажды прямо уж по божьему указанию вышло, и так премудро вышло, что даже сообразить невозможно от удивления! Вот какое было дело… Ведь наш брат, голодный человек, должен браться за всякое дело, какое бог пошлет. Иной раз и соврешь с голоду-то… «Умеешь это делать?» — спросит хозяин. «Умею!» И нанимаешься, а сам даже и в глаза-то дела этого хозяйского не видал. Станешь на дело незнакомое, глядишь на других, притворяешься, высматриваешь — только бы похарчили хоть раз в день, а там прогоняй и денег не плати. Иной раз и ловко поймешь, в чем дело, а иной раз и сразу увидят, что обманул, в шею натолкают, со двора выгонят. А отказываться от дела, когда человеку есть нечего, невозможно. Вот раз я и попал на сенную барку рабочим. Сено гнать по Волхову и по каналам в Петербург. Отроду я не знал этого дела. Был перед тем у сапожника, а теперь вот на барке еду. А на Волхове пороги большие, места трудные, иной раз барка вертится на омуте как перышко, иной ее о дно ударит и водой нальет. Народ надобен бойкий, ловкий, сильный, бесстрашный, а я уж от одного страху-то перед водой и то трясусь и в толк ничего не могу взять. Стали на меня покрикивать, а потом и в загривок поталкивать, видят, что я дела не знаю кмогу вреда наделать. Да и я-то вижу, что мне несдобровать, высадят на берег, вот и сказ весь. И ведь точно, высадили, и оченно скоро высадили, только случай для этого вышел необыкновенный: одолела меня сразу куриная слепота. Сели обедать, а я и не вижу, куда ложкой-то тянуться, хлопаю ею по столу. И ведь какая премудрость божия! Ведь высадить-то высадили бы непременно, а что бы я стал делать, куда бы пошел? Денег ни полушки, ни хлеба, ничего нет и местов не знаю. И надо же было мне по божию указанию ослепнуть, и ослепши был я высажен на берег в одном селе, и тут опять бог меня не оставил, а наслал на меня доброго человека, иэтот добрый человек отвел меня, слепого, в земскую больницу: продержали меня здесь целую неделю; лечить не лечили, а кормили и поили. Вот ведь как, да и это не все! Как сняло с меня куриную-то слепоту, подходит ко мне доктор молодой, спросил меня, разузнал мою жизнь, увидел, что я на чужой стороне без всяких способов, дал три целковых и дорогу в Питер указал. Ведь надо же все это сделать так премудро!.. Кто же как не бог-то? Да и это еще не все! Послушай-кось, какие чудеса-то вышли. Иду это я в Петербург пешком по Шлиссельбургскому тракту, и вот веришь ли? Неизвестно каким родом лежит мне на дороге разбитая гармония. Иду, а гармония лежит — и все! Думаю: взять или не взять? Думал, думал — взял. Сел у дорожки и стал рассматривать; рассматривал, разбирал, и так мне стало любопытно, что я и не заметил, как, почитай, полсуток времени ушло на эту разборку… Перво-наперво я ее разобрал, а потом и опять собрал. Собрал я ее и пошел — глядь, навстречу идет мастеровой, смотрит на гармонию и говорит: «Это моя!» Я говорю: «Возьми! я на дороге поднял». Взял мастеровой свой инструмент и ушел. И что ж ты думаешь?.. Годов через пять было у меня в жизни такое голодное время, кажется отроду так не бывало. Всякую мелочь продал — ну, окончательно без всего остался и без угла даже. Что делать? За что взяться? И вдруг мне входит в ум воспоминаиие, как я гармонию разобрал и собрал. И пошел но мастеровым, около фабрик выспрашивать: «Нет ли гармоний починять?» — «Ты гармонщик?..» — «Гармонщик!» (С голоду на все согласишься.) — «Есть». И натащили мне с десяток гармоний. С этим товаром я угол занял, доверие на клейстер, на кожу — всего на полтинник — мне хозяйка оказала, и я со страхом и трепетом принялся за дело… Да ведь так выправился помаленьку да полегоньку, что первым гармонщиком стал в Александровском. Комнату нанял, пинжак приобрел, дедег набило мне в карман до пятнадцати серебром и пошел бы в гору, да из деревни опять бумага: «Не даем паспорта, недоимка». Ну, все и пошло прахом! Так вот это означает божий промысел! Кабы не божие указание, кто бы чему меня научил? Какая наука нашему брату? А тут — подумай-ко, сколько премудрости-то господней! Ведь надо же было все это в этакой тонкости созиждить!.. Ведь недаром на барку-то попал. Недаром ослеп, недаром гармонию нашел! Этого нашим умом не сообразишь, а надо так понимать, что господь блюдет над человеком и указует ему пути. Нет! Только божия помощь и явственна в нашей жизни. А посмотрите на нашу жизнь так-то, без божьего-то указания, так это истинно — пропасть нашему брату надо, только и всего! Другой участи нам нет. Брошены мы как мякина на ветер…