Том 7. Кой про что. Письма с дороги
Шрифт:
…И наконец, скучно уж мне стало шататься-то! В последний раз, как вытребовали меня в деревню из-за недоимки, думаю — «не пойду! пробьюсь как-нибудь…» Подошел сенокос, ищут косцов, пошел и я к одному мужику… В первый раз косу в руки взял, махну — хоть бы травинка упала! — словно по льду косой бью — только звенит! Стыд меня ест, срам, а хозяин (добрый он мне тогда мужик показался) видит мое старание, понимает, что ревность-то у меня есть, что работник я хороший, только ничего не умею путем сделать, — смеется, ласково так говорит: «Ничего, обойдется, вот тебе Семен покажет. Семен, говорит, покажи ему!..» Ушел да, а Семен стал мне косу поправлять; повертел, постучал, — «на», говорит. Пошел я, и опять ничего толку нет. Что ты будешь делать? А косило нас трое: Семен, я да женщина. Женщину-то я не рассмотрел и даже не поглядел на нее — своего дела было много… И раз мне Семен косу направил, и два, и три. И все я только рву да мну траву-то, а толку-то нет никакого. Ударило меня в краску и в стыд… Устал я так, что, кажется, в молотобойцах так не устанешь за целый день, как я тут в два часа измаялся. А тянет меня научиться косить — шибко! Понравилось мне все это: поле, трава, птички и работа приятная — а нет вот! Не дает бог! И вдруг происходит такое дело божие: ушел Семен куда-то прочь и остались в поле я да женщина. И подходит ко мне эта женщина и говорит: «Что ты бьешься понапрасну? Семен тебе завсегда так косу посадит,
Да, теперь мы поженившись. А не скоро она мне досталась; оба мы помаялись, пока мужем и женой стали. Хозяин, у которого я нанялся косить, был родной брат этой самой девицы; а кроме того, у ней же была замужняя сестра в другой деревне, и было у этой сестры пять человек детей, да у брата с женой четверо. Вот эти-то два семейства и препятствовали. Везде нужна хорошая работница, а такая, как моя Дарья, и подавно. Работницу нужно нанимать, а родной сестре можно и копейки не дать. Вот они-то нас и затиранили. А сошлись мы с Дарьей и крепко подружились тут на покосе, потом всю осень на посиделках виделись. И так мне понравилось в деревне, так все порядочно, хорошо, а главное Дарья-то мне свету придает — «не уйду, думаю, отсюда никогда!» Однакож не посмел Дарье объяснить вскорости, потому что не с чем мне взяться. Все лето работал, как вол воротил, осенью опять встретились, а на Покров, выпивши на празднике, осмелился я и сказал Дарье. «Согласна!» говорит, руку мне пожала и залог дала. Залог — это вроде как задаток, для верности… Дала она мне узелок, а что в этом узелке было, так я даже и не видал никогда. Так я ее полюбил и уважал, что мне ей не доверять невозможно было. Вот как наше решенье-то узнали — и стали разные махины подводить…. Умирает Дарьина сестра и оставляет пять человек детей… Приехал ее вдовый муж прямо к Дарье. «Поедем, говорит, ко мне, походи за детями… Сестра как умирала, так просила… Поживи месяц, пока справлюсь, тогда отпущу». Нечего было делать, поехала Дарья, да не на месяц, а полгода прожила и вестей мне не давала. А тем временем братнина жена, которой Дарья также нужна была, стала меня отговаривать от нее… Думает: как Дарья воротится, так у нее останется, а он (то есть я) уйдет в другое место работать и оставит Дарью. Стали мне Дарью без всякого зазрения порочить. Ведь они, бабы-то, ловко умеют сплести дело! Сплела про нее такое, что и сказать невозможно… «Она, говорит, и вестей-то не дает о себе, потому связамши…» Я и призадумайся. А вестей нет. Сижу так-то раз, работаю с печниками, входит Дарьина брата жена и говорит: «Дарья приехала. Залог спрашивает!» И так грубо… Что ж? Взял я узелок, как был — отдал… Горько мне стало… Так прошел день. Смотрю, сама Дарья идет ко мне… «Ты зачем залог возвратил?» — «Так и так!» говорю. Все ей рассказал, а сам гляжу ей в глаза и вижу, что чистая у нее душа, непорочная, и сам я тут раскаялся в мыслях… Плакала она тут, обижалась на меня, и опять я у ней залог взял… Только что стали думать, как быть, — хвать, муж сестрин в волость Дарью тащит… Дарья-то, живя у него больше полугоду, говорит ему: «Заплати мне хоть сколько за труды — все мне на свадьбу». Тот обещал, а когда сам женился во второй раз, то Дарью прогнал, денег ей не дал, а чтобы она не взыскивала, сам на нее подал жалобу, что обокрала, вишь, его на огромнейшие суммы. Вот ведь какие бывают люди злющие!.. Насрамили Дарью ни за что ни про что… А времени прошло много, и все не по-хорошему, и мои-то дела не складны; заработок плохой-преплохой, и жить нам обоим плохо, а жениться — нечем взяться в хозяйстве!
Однако, как судил нам бог жить вместе, так тому и быть надо. Пришла весна, повидались мы с Дарьей и так решили: венчаться не будем — не на что и жить негде. А пойдем мы вместе деньги работой добывать… И ушли вдвоем, как брат с сестрой… И так мы работали с ней все лето, а осенью уж и жить стали, и все не венчавшись. Совестно было мне людей, и Дарья-то измучилась совсем от этого. А венчаться-то надобно — была уж и тяжела… Пришло так, что надо беспременно; пошли мы с Дарьей пешком в село, к священнику… Проработали вместе с ней у него целую неделю — повенчал. Опять без всяких угощений и церемоний домой воротились в квартеру… Я в то время всякую работу делал, какая попадалась, и сапоги чинил, и по плотницкой части — кой-как кормились. А как родился ребенок-то — тут уж и страшно стало! Так жить нельзя… Надобен угол, крестьянство… Вот тут и опять только бог помог… Дал мне Емельянов денег дом купить. Купил я дом, переплыл с ним на старое пепелище, стал жить на квартире, всякую мелочь работать. А летом с женой стали наниматься косить, а ребенка оставляли до ночи у старухи… Косили мы до упаду, потому праздниками с чужой работы на свою шли и своего сена накосили в этот год на восемьдесят рублей… Вот в эту пору и начали строить свою избушку… Ну вот так оно с божией помощью помаленьку и идет… Так вот какая жизнь-то наша! Так что ж, нешто не рай мне теперь в избушке-то?.. Куда ты меня из нее выгонишь?..»
Много рассказывал мне Михайло, но и того, что мне теперь пришлось передать из этих рассказов, слишком много, чтобы порадоваться за Михайлу: теперь он не бесприютен — у него есть избушка на курьих ножках.
Разговоры в дороге *
…Если есть в настоящее время у кого-нибудь на Руси живые темы для живого, жизненного разговора о живых, жизненных делах и вопросах, так это, поистине, единственно, кажется, только в народной среде, то есть у мужика. Оригинальность и самобытность народной речи, во многом совершенно еще непонятная для так называемой чистой публики (а ведь публика эта разная: бывает добрая и недобрая), делает эту речь и это народное слово действительно совершенно свободным, не знающим никаких стеснений, особливо если дело идет «промежду себя». Это преимущество народного разговора, важное само по себе, приобретает особенную важность и интерес ввиду того огромного материала, взятого непосредственно из жизни, который имеет в своем бесконтрольном распоряжении эта свободная народная мысль, выражающаяся в свободном слове.
В течение последних двадцати пяти лет, там, в глубине народной жизни, и с каждым годом все больше и все шире, разрастаются всевозможного рода осложнения.
И галдит, без умолку галдит «третий класс» во всех поездах, бегающих по русской земле, не говоря уже о так называемых специальных, дешевых поездах, с некоторого времени устраиваемых для переселенцев и рабочих, возвращающихся из столицы по домам. Десять-пятнадцать «лошадиных» вагонов битком набиты народом; темная ночь, тьма кромешная; во всем поезде нет огонька, только цыгарки светятся, а несмотря на то, что уже «заполночь» — весь поезд гудит как муравейник, или, вернее, как паровой котел… И этот говор, перемешанный с звуками гармоний и крепких слов, не замолкает ни в полночь, ни за полночь, ни днем, ни ночью, не истощается в течение долгих дней самого медленного, черепашьего движения. Стало быть, народу есть о чем говорить, есть что порассказать друг другу.
А вот у нас, у «чистой публики», как будто дело пошло совсем наоборот, и в вагонах пассажирских поездов, предназначенных для пассажиров первого и второго класса, что-то стало молчаливо, а иногда по целым дням пути царствует поистине мертвая тишина. Общегоразговора еле хватает на легкие вежливости и столь же легкие невежливости, которыми невольно приходится обмениваться во время суматохи отъезда и приезда, а затем много-много если хватит пороху у двух случайных знакомых потолковать (и то только до первой станции) о каком-нибудь газетном сообщении, только что вычитанном обоими в последнем нумере «Нового времени», и потом уж до самой Москвы для них не останется ровно ничего, кроме самого деликатного молчания. Шумного, общего разговора, разговора «целым вагоном», никогда почти не случается. А ведь в прежние времена такие разговоры были неизбежны, и чем далее к началу настоящего двадцатипятилетия, тем шумнее, оживленнее и неистощимее вспоминаются мне эти разговоры. Тогдашние разговоры «чистой публики» были так же жизненны, свободны и многосложны, а главное «общи», как теперь жизненны, шумны, а также общи разговоры публики лошадиных вагонов: у «чистой публики» тогда было так же много нового и жизненного, как много этого нового и жизненного теперь у публики третьего класса. Жизненные вопросы тогда захватывали всех вместе и каждого порознь; каждый и все вообще были заинтересованы в новых порядках, в земстве, в гласности, в новом суде, наконец в личной нравственности. И все это обсуждалось, критиковалось и вообще разбиралось открыто, громогласно, свободно.
Таких-то вот общих разговоров «целым вагоном» и не слышно что-то среди «чистой публики» в настоящее время. И не потому не слышно их, чтобы этих так называемых общих вопросов совсем уж и не существовало, а потому, что вопросы эти как-то перестали подлежать общему вниманию. «Чистая публика» привыкла знать, что из ее свободомысленных упражнений не может произойти никаких существенных результатов, но что в то же время общие вопросы неукоснительно разрабатываются в подлежащих местах и что, следовательно, ей самой тут делать нечего и беспокоиться не следует. Вот почему «чистая публика» первого и второго класса в настоящее время предпочитает тишину и молчание неумолчному в недавнем прошлом дорожному галдению и разглагольствованию. Одни из множества ваших соседей по вагону молчат потому, что искренно сняли с своих плеч бремя каких-то общих беспокойств, другие же (и таких едва ли не больше чем первых), напротив, молчат потому, что вся тяжесть и многосложность общих вопросов, не имея выхода ни в забвении, ни в общественной практике (хотя бы только в виде разговора), сосредоточилась в них «одних» и тяжким комком подкатила «под сердце»…
Иной из этих дорожных ораторов, который в былое время не дал бы вам сомкнуть глаз во всю дорогу от Петербурга до Москвы, и даже за Москву (так много было в нем общительности), в настоящее время, едва появится в вагоне, как уже алчными глазами ищет свободных мест и тотчас же занимает своими вещами целых два дивана: ему нужно, чтоб «никого не было», ему так лучше. Затем он долго и упорно начинает врать пассажирам, ищущим мест, что «места заняты», что «сейчас придет господин»… что «вещи, мол, не мои, а какой-то дамы, которая сейчас придет»… В конце концов он всегда отвоюет себе длинный диван в три места и, нисколько не смущаясь присутствием соседей, которым он только что так нахально врал о занятых местах, тотчас же, едва только тронется поезд, начинает укладывать свои пожитки на сетку, снимает калоши, устраивает в головах подушку и растягивается во всю длину вылганного дивана… Покурив и позевав, он скоро уже чувствует потребность заснуть, хотя бы день только что начинался, и скоро вы, его сосед, отвоевавший у него себе место единственно при помощи обер-кондуктора, видите, как он, не торопясь (и «как дома»), поворачивает вам свою спину…
Ему никого и ничего не нужно среди всех нас или вас, посторонних людей; ему ровно не о чем с вами разговаривать; даже при сильном напряжении мысли он не мог бы придумать для беседы с вами ничего такого, что бы хоть в слабой степени было интересно для вас обоих. Если иногда, плотно выспавшись и не имея никакой возможности вновь заняться тем же похвальным делом, он попытается завести с вами речь (ему нет дела до вашего желания беседовать; ему просто самому захотелось поговорить, потому что надоело спать), то будьте уверены, что после самых неподходящих вопросов о том, «кто вы?» да «куда едете?», речь эта тотчас же перейдет на самые мелкие подробности жизни этого человека, живущего «сам по себе»; с удивлением вы слышите, что какое-то неведомое вам существо, с полным удовольствием на заспанном лице, повествует вам о том, что картофель у него на хуторе «вот какой», что когда его жена была беременна последним ребенком, так именно в это время акушерка посоветовала ему завести кохинхинских кур, и что сосед Лупцовалов… «Вы знаете ведь Лупцовалова?» Такие неожиданные вопросы со стороны когда-то бывшего оратора, а теперь одеревеневшего обывателя, вовсе не удивительны. Ваш отрицательный ответ относительно Лупцовалова нисколько не удивит его, ему вовсе не нужно ваше мнение о его бормотанье; ему только бы самому выболтать любезный ему хлам, и когда он его выболтает, то опять начинает зевать и, совершенно забыв о вашем существовании, вновь предъявляет вам свою спину.