Том 7. Мы и они
Шрифт:
Небольшая квадратная комната с широко открытой дверью на балконе была ярко освещена. Каменный пол усыпан чем-то вроде отрубей, для удобства танцоров, лишняя мебель вынесена. Комната была сплошь увешана недурными картинами немецких и итальянских художников.
Мы очутились в совершенно немецком обществе. Брат хозяйки нашей виллы, недавно приехавший из Дрездена в свою возлюбленную Таормину, множество его учеников, кое-какие друзья барона… Исключением были только неизменный signor il dottore, пряменький и чистенький, да маленькая англичаночка, приезжая, музыкантша, со стрижеными, как у мальчика, волосами и с мордочкой хитрой и любопытной мышки.
Музыканты, все те же большие друзья доброго барона,
Молодые люди пили на темном балконе кофе и легкое сицилианское вино. Угловатый, тяжело-звонкий немецкий разговор так и раскатывался там. Потом принялись танцевать. Сицилианцы покорно изучили необходимую здесь, ради обилия немцев, крейц-польку, и, глядя на этот методично-грациозный, слащавый танец, – трудно было представить себя в Сицилии, а не в Мюнхене или в каком-нибудь таком же, спокойно сентиментальном, городке. Крейц-полька плакала на сицилианских струнах, пары проходили, держась за руку, как в менуэте, и улыбаясь.
Из сада пахло розами, еще какими-то сырыми, ночными цветами и темным, влажным теплом. Скромно-веселые звуки крейц-польки оборвались. Все устали.
Тарантеллу у Г. должны были танцевать четыре мальчика, первые танцоры Таормины. Одетые в непестрый сицилийский костюм с низко подвязанным шарфом, с короткой свободной курточкой, темноволосые и темноглазые – они все казались красавцами. От Луиджи, по обыкновенно, трудно было оторвать взор – таким странным он казался со своими разошедшимися вверх бровями и хищным ртом. Мино был робкий и лукавый мальчик. Один из танцоров нарядился в длинный халат. Мино был даже босиком.
Сицилианская тарантелла, повторяющиеся звуки в быстром темпе, сначала кажется веселой, задорной; но, вслушиваясь в нее, проникая в смысл бесконечно возвращающейся мелодии, понимаешь ее несказанную тоску и печаль. Определенного танца нет: всякий делает что хочет, – и всякий, хотя пляшут они различно, старается попасть в тон и такт этой, полной жаркой печали, музыки. Темп ускорялся, движения танцоров были быстрее, Мино, грациозный, как кошка, делал чудеса; с молодого лица, широкого и красивого, не сходила странная, какая-то серьезная улыбка. Тревожно-тоскливое впечатление производили эти красивые, качающиеся фигуры в маленькой, освещенной комнате с кирпичным полом, с темной дверью в сад, полной звоном однообразно-плачущей мелодии. В движениях даже Луиджи, этого юноши с лицом фавна, не было дикости непосредственного чувства, огня – как не было их в неизъяснимой музыке: в ней проскальзывала порой болезненная страстность, недолгий порыв, в ней – и в движениях танцоров, бессознательно подчиняющихся власти звуков.
Все, даже те, которые только что танцевали робкую крейц-польку, такую далекую теперь – почувствовали в кончившейся тарантелле безнадежную гармонию, о которой трудно было говорить словами.
– Браво, браво! – кричали добрые немецкие бурши-художники. Один, самый толстый, был, впрочем, разочарован и пытался объяснить, что он ожидал больше… больше… Он не знал, как выразить свою мысль и только с разлетом махал рукой. Его обидела грусть, он к ней не был приготовлен.
Мино и другие танцевали еще несколько раз. Мино любил плясать. И каждый раз было то же самое, каждый раз та же сосредоточенная улыбка на красивом лице и бесконечно-грациозные, быстрые движения под звуки, полные неисходной печали, бездумной, почти тупой. Тут странное соединение, тут отзвук песен севера – и вскрики восточных мелодий, монотонно-быстрое, отуманивающее кружение дервиша.
После тарантеллы немецкие танцы уже не составились. Мы сели в углу, на низком диванчике. Пора было собираться домой. Музыканты тоже кончили. Вдруг барон Г., который был на балконе, сделал нам знак подойти.
На пороге теплая темнота обняла нас. Из-за сада, близко – по так, что казалось далеко, – слышался звон струны. Это наши музыканты, уходя, хотели сыграть нам старинную сицилианскую серенаду, которую они не играли, вероятно зная, что ее нужно слышать издали, из темного воздуха и под небом.
Звуки были слабые, однообразно-звенящие. Им вторил небольшой, грустный и приятный тенор одного из музыкантов. Если в тарантелле была тягучесть и тоска юга, такая близкая северным песням – здесь, в этой серенаде, только она, бесконечная тоска и звучала, проникая до сердца. Все та же струна слабо и настойчиво звенела, не переставая – и не хотелось вслушиваться в слова и понимать их, – хотелось отдаться благоуханной темноте и этому горькому звону, настоятельному, жалобному, от которого, казалось, сырые цветы чахнут еще безнадежнее…
Немцы-художники притихли. Лицо стоявшей близко маленькой англичаночки-музыкантши было серьезно и сосредоточенно: вероятно, она запоминала мотив.
Мы шли домой, ночь стала еще темнее и темнее, накрапывал редкий, нерешительный дождь. Мы говорили о тарантелле. Женщины здесь танцуют мало и неумело. Синьор доктор утверждал, что ему не нравится тарантелла, что он предпочитает кадриль, когда танцуют прекрасные дамы, le belle donne. Но синьор доктор был известный рыцарь и даже из всех итальянских поэтов предпочитал Аду Негри, потому что она дама.
Накануне отъезда из Таормины мы пошли утром сделать последнюю длинную прогулку и замешкались до полдня на одной из горных, узких тропинок.
Было очень жарко. Солнце стояло в зените, среди безоблачного неба. Мы сели под скалой, у тропинки. Солнце, казалось, с каждой минутой усиливало свое неподвижное пламя. И все кругом, пронизанное властными лучами, цепенело, замирало. Море внизу было даже без теней, лежало темное, как небо. Олива против нас, с негустыми растопыренными сучьями, – ниже – черноватая листва апельсинов, высокая, в рост человека, трава, полная солнца, – молчали, не двигались и точней и не могли бы двинуться. Воздух остановился, повис между солнцем и прогретой насквозь землей. Вдали, за ущельем, виднелась Таормина, вся в солнечном море, недвижная. Легко подымались серые колонны старого театра, и клочок неба между ними казался синее и жарче. В траве не слышно было ни жужжанья, ни шелеста, будто вся жизнь сразу кончилась, будто все усыпило, убило тяжелое, могучее сиянье полдня. Оцепененье овладевало и нами, людьми. Мысли шли медленно. Все останавливалось – даже время – на окаменелой, сверкающей земле. Но в этом неподвижном сне не было покоя. В тишине, слишком полной, горячей и невозможной – чуялось ожидание. И оно длилось и наполняло сердце ужасом, который хотел разрешенья и казался тем нестерпимее, что не было ему никакой причины и нельзя было ему предвидеть никакого разрешенья.
Полууснувшая память подсказала мне старую сказку о боге Пане.
Такой же блистающий, оцепенелый полдень. Жизнь земли, под пронзительными лучами, достигла всей силы и полноты – и остановилась на мгновенье в своем пределе. Стоит горячий воздух, не дышат листья, обернутые к солнцу, лишенные тайны, – молчит прямая, жаркая трава. И чем дальше длится это страшное мгновенье – тем сильнее душа всего живого ждет невозможного разрешенья молчанью. И вот, в такой полдень, среди такого молчанья – раздавался вдруг неслыханный крик, наполняющий сразу и землю и небо. Крик этот был – сам ужас, сам последний час. И все живое бежало тогда навстречу смерти. Птицы, взлетев, падали вниз; стада кидались с гор или тонули в море; люди, приникнув к земле, скрывали лица и умирали. И не было отчаянья в этой смерти, а был огонь и счастье. А вопль веселья бога Пана, бога жизни и смерти, грохотал в ущельях и уходил за горизонт дрогнувшего моря.