Том 7. Мы и они
Шрифт:
Автор «Стихов о Прекрасной Даме» еще слишком туманен, он – безверен: самая мистическая неопределенность его не окончательно определена: но там, где в стихах его есть уклон к чистой эстетике и чистой мистике – стихи не художественны, неудачны, от них веет смертью. Страшно, что те именно мертвеннее, в которых автор самостоятельнее. Вся первая часть, – посвященная сплошь «Прекрасной Даме», – гораздо лучше остальных частей. А в ней чувствуется несомненное – если не подражание Вл. Соловьеву, не его влиянье – то все же тень Вл. Соловьева. Стихи без «Дамы» – часто слабый, легкий бред, точно прозрачный кошмар, даже не страшный, и не очень неприятный, а просто едва существующий; та непонятность, которую и не хочется понимать. Длинно выписывать все, но вот конец одного такого стихотворения, конец, совершенно не обусловленный началом, – оно так же непонятно:
…ВНет ни малейшего желания разгадать, какой «косматый беззвучно дрожит», какой ребенок плачет и откуда взялась труба, которая близко. И таких стихотворений много. Есть милое, детское, – посвященное Олениной д'Альгейм – «лучики, лучики» – а потом опять слабые кошмары, пока вновь не является «Прекрасная Дама», и рыцарь находит для нее нежные и новые слова.
«Она» – нужна поэту. Она одна, если он не затуманит Ее окончательно, не превратит в мглистое облако, а заявит и оживит – она может дать ему крылья и сделать голос его сильным. Не надо только, чтобы рыцарь хранил Ее Одну для себя одного, не верил, что Ей надо явить Себя и миру, а не только ему.
Я их хранил в приделе Иоанна. Недвижный страж, – хранил огонь лампад. И вот – Она, и к Ней – моя Осанна – Венец трудов – превыше всех наград… . . . . . . . . . . Я здесь один, хранил и теплил свечи. Один – пророк – дрожал в дыму кадил. И в Оный День – один участник Встречи – Я этих Встреч ни с кем не разделил.Эти встречи – он разделит их со всеми, кто его слышит; Прекрасная Дама хочет, чтобы хвалы Ее рыцаря были сильны и громки и наполняли мир. И в наши серые, грозовые, весенние и холодные дни – нам отрадно на мгновенье это солнечное слово о не сейчас необходимом, хотя бы и о туманном, еще, о далеком, близком, вечном…
…В тихом воздухе – тающее, знающее. Там что-то притаилось и смеется. Что смеется? Мое ли, вздыхающее, Мое ли сердце радостно бьется? Весна ли за окнами – розовая, сонная? Или это Ясная мне улыбается? Или это мое сердце влюбленное? Или только кажется? Или все узнается?Над кем смеются?*
Что такое сатира?
Конечно, прекрасная, благодетельная вещь то, что воспитывает, оздоровляет, освежает, обновляет и т. д. и т. д. Но не надо забывать, что сатира – и опасна. Нужно быть сильным и острым, как Гоголь, чтобы сметь посмеяться над всемирным насмешником – чертом; он ловок; иной сатирик свято убежден, что громит, обличает, воспитывает, смеется, – а между тем давно пляшет по дудке рисуемой им пошлости, незаметно смакует ее и, естественно, его зрители и читатели тоже пляшут и тоже смакуют, и смеются – уже от полноты наслаждения, тупым, чревным смехом.
Особенно ясно это, особенно страшно, когда видишь теперь, в наши дни, старую «сатиру» и наблюдаешь ее действие. Старую, обветшалую, сгнившую; как «сатиру», как «бич» – не имеющую смысла уже не для кого; ее устарелость достаточно показывает нам, что и никогда она не была истинно сатирой, т. е. борьбой с чертом – его же оружием; «пошлость – бессмертна», бессмертен и настоящий смех над истинной пошлостью. Не устарел же Ревизор… да и Санчо Панса молод и свеж. Однако сгнившая псевдосатира до сих пор иногда преподносится толпе, толпа, не мудрствуя, принимает ее и – наслаждается, хохочет, наивно воображая, что смеется над пошлостью «оздоровляющим» смехом. А это – бессмертный смех черта над «сатириком» и над толпой, и только им-то и держатся еще в обращении эти обветшалые «сатирические» произведения.
Такой сатирик, во многих и многих своих вещах, – Островский.
Бранят новые пьесы, бранят древние трагедии, бранят Чехова, хвалят и ругают Горького, скучают на французских фарсах, – нет, вы посмотрите «образцово» поставленную нынешней осенью «образцовую» пьесу Островского «Горячее сердце» – на императорской сцене. За нее взялись лучшие наши актеры, – Варламов, Давыдов, – играют с любовью, не торопясь. Она шла много раз, – и каждый вечер театр был полон. «Отец» Стринберга уже во второе представление не собрал и четверти залы, а на «Горячее сердце» валили, все время хохотали и наслаждались. Городничий в халате идет с базара, на руках у него живой гусь, – в публике восторг. И любопытно, забавно, что гусь живой, – и сатира: городничие ходят по утрам на базары и берут взятки со всех живыми гусями. Что нужды, что теперь уж нет ни городничих, ни подпирающих их воротников, что за стенами театра стоят другие, новые, грозные городничие, иные воротники и базары; публика ничего не видит, что ей за дело; она «оздоровляюще» смеется над взяточничеством гусями. И не только над этим: в пьесе – сатира на пьянство и самодурство. Все действие заключается в пьянстве. И с каким вниманием, с какой любовью разработана эта часть нашими артистами! Иканье, ловля чертиков, целые немые сцены по пяти и десяти минут, когда артист шатается, садится, встает, махает платком, опять икает и т. д. Во всех действиях все, барин-самодур, купец, городничий и множество других повторяют без конца эти немые сцены. Выходит, конечно, однообразно, но публике, размякшей и раскисшей, неизменно нравится. Чтобы не утомлять ее – драматург-сатирик вставил трогательную историю забитой купеческой дочки, сентиментальную до тошноты, как все у него эти истории «женских долюшек», паточно-слезливые, обветшалые до неприличия, антихудожественные до наивности. Г-жа Потоцкая добросовестно надрывалась, покидая родимый дом, надорвавшись – уходила, и опять начиналось беспробудное иканье, ловля чертей, немые сцены, «оздоровляющий» – или, вернее, просто сочувственный, чревный смешок публики; это смешно, и можно смеяться: ведь сочувствуем-то мы, в сущности, добродетельной, угнетенной девице, которая в рот хмельного не берет и несчастна от своего благородства.
Нет сил пересказать всей дикой пошлости, наполняющей пьесу и захватывающей публику. «Положительный» элемент у Островского, монбланы нестерпимо оскорбительных фальшивых банальностей, которые он воздвиг в своих пьесах (вот одна, великолепная, в этом роде – «Доходное место») – «положительный» его элемент совершенно так же властно пленяет публику, как и «отрицательный», – сатира. Это так. Со времен Островского с публикой, очевидно, ничего не произошло. Для нее не было ни истории, ни искусства, ни, вообще, времени. Городничие носят гусей – это нехорошо, девица угнетена и любит парня, – это жалко и прекрасно, самодуры пьют, удивляются статуе Венеры, икают, любят измываться над приживальщиками – это смешно, потешно… ну и, конечно, возмутительно, ведь это думал автор.
Зрелище – в зрелище: неподвижный слюнявый черт допотопными приемами издевается над актерами, режиссерами, и над людьми, тесно сидящими в зале и жадно внимающими веселые словечки «сатиры» и хохочущими – над собой же.
Я не знаю, кто тут виноват. Но винить толпу нужно, – этим не поможешь, но взглянуть на все трезво, понять, убедиться, что это – так, что она такова, и что это страшно. Мне именно весь театр был страшен во время представления «Горячего сердца», и пьеса, и артисты и публика. Страшна беззаботность, непонимание варварское… или детское того, что там свершалось под именем «эстетического наслаждения искусством» в связи с «пробуждением интереса к идеям общественным». Вот она, дьявольская-то насмешка!
Но, однако, что же делать?
Я боюсь, что с театром теперь, сейчас, – ничего нельзя, да и не надо делать. Может быть, надо оставить артистов икать на сцене, а публику упиваться этим до полного разложения «сатиры» Островских, и только когда театр покачнется от ветхости – подтолкнуть его, по совету Ницше. Тогда место будет чистое, место для театра; на чистом месте хорошо строить новое, чистое. Театр нужен, его место есть, – его идея всегда есть, ибо эта идея вечна; но теперешнее, вчерашнее и сегодняшнее воплощение ее до такой степени выродилось, что, серьезно говоря, нечего реформировать. И вообще – свойство дел нашего «лучшего из миров» таково, что частные преобразования, большею частью, работа совершенно праздная. Странно звучит, – а между тем «лучше» не всегда путь к «хорошо». Чем шире идея, тем несомненнее, что каждое ее воплощение требует в известный момент преображения, а не преобразования. Ряд театральных реформ последнего времени достаточно нам это доказывает. Художественный театр в Москве с «настроениями» и без «ролей», Метерлинк на сцене, мало ли, Боже мой? А публика и актеры любят больше всего Островского и рады только старенькому, без всяких заплаток. Преобразования частичные – это всегда новые заплатки на старом. Пусть даже не дерется от них старая одежда, пусть. Но неужели же, когда она вся, сплошь, будет зашита этими новыми заплатками, одна к другой, так что и не видно ни клочка старого, – неужели можно будет сказать, что это – новая одежда? Конечно, нет. Это – заплатанная старая, та же, только в худшем положении: ее уже нельзя дальше и починять.