Том 7. Мы и они
Шрифт:
Задавая себе общий вопрос, к кому нам обращаться, кому скорее мы поможем и кто нас услышит и нас поддержит, – мы отвечали правильно: человек последнего отчаяния. Но это нам казалось слишком отвлеченно, потому что в самом деле, куда же идти или ехать его искать? Ведь этот человек, кроме того, что он человек «последнего отчаяния» – он еще непременно или русский, или не русский, или социалист, или писатель, или буржуа, или рабочий, или вообще что-нибудь. Отсюда и пошел наш срыв, тут и начали мы невольно вглядываться во внешнее положение людей, искать через внешнее внутреннее, делить людей чуть не на классы. А рядом с более грубым – шло и менее грубое деление: с людьми «последнего» отчаяния – так надо говорить, не последнего – иначе, идущими к отчаянию – еще иначе… И началось «приспособление», – самое неудачное, потому что ничего
Я пишу все это сейчас только для себя и для «нас», запутавшихся тут, как я, а поэтому и не делаю миллиона весьма важных оговорок. Многое должно разуметься само собою. Например, то, что мы, конечно, не претендуем на несомненное открытие нами общей и последней истины. Нам только искренно кажется, что забрезжившая вдали точка – истина; так же, как и во все времена были люди, которым это искренно казалось. Одни ошибались, другие – нет. Ошибаемся ли мы, или нет, – мы не можем судить, раз нам искренно кажется, что нет; и этого последнего довольно, чтобы не только иметь право говорить о нашем «знании», но чтобы не иметь права и возможности не говорить о нем.
Лев Толстой учительствовал. Он исходил из того положения, что, во-первых, так жить, как люди живут, не хорошо, не добро, а во-вторых, – что он сам для себя, для всех своих внутренних сомнений нашел выход и выйдет им, и уже вышел. И для него, для Льва Толстого, хотя и имеет значение, чтобы другие сделали, как он, так как жалко людей, что они не в добре, – однако, значение не существенное. Если и ни для одного человека в мире выход Льва Толстого не окажется годным, ни один не пойдет, – все равно Лев Толстой сам пойдет, и выйдет, и спасется. Таково было его положение, и отсюда он мог, не противореча себе, учить, убеждать, доказывать. Показать же он ничего не мог, потому что, выйдя на свет своим одиноким выходом, «сам-один», – он вышел из общего поля зрения. До такой степени, что нам кажется даже, что он вовсе никуда не вышел, а живет совершенно как прежде и совершенно как мы и даже пользуется благами жизни как редкие: не у всех есть самоотверженная, заботливая жена, любящие дети, прекрасное имение, но вкусу пища, – уже не говоря о славе и поклонении, которые его окружают. Для себя он, может быть, и не так живет, и чувствует себя «на той стороне мира» – но никто этого не видит абсолютно, и потому это как бы и не существует. Толстой, по выражению Достоевского, «точно ножницами себя от всех отрезал», и нам уже тут нет с ним сообщения, как у него с нами, с миром.
Нам же, увидевшим в жизни смысл не тот, какой увидал Толстой, ни одному из этих «нас», нельзя спастись от отчаяния жизни, если это спасение не для всех. Не для всех арифметически, конечно, но всех тех, кто увидит ясно, подойдет и поймет. Если из них кто-нибудь не захочет или, главное, не сможет выйти этим выходом, – то и никто не сможет. И я не могу. Потому что я не выше и не сильнее и не более вижу, чем каждый, рядом стоящий. Коридоры безнадежности есть и узкие, для одного, а выход – для всех, сюда подошедших, – совместный.
Поэтому ни учить, ни наставлять, ни педагогией заниматься нам невозможно: какие же учителя зависят до такой степени от своих учеников? Надо говорить до конца «свое», для всех, для каждого (я ведь тоже каждый из всех). Кому пора услышать, тот и услышит, и возьмет. Поэтому и увидим, кто к нам ближе, а не потому, что сегодня решили, что декаденты ближе, завтра – что анархисты, послезавтра – сектанты, и обращаемся то к тем, то к другим, соответственно обрезывая правду для понимания данных людей, – как будто можем решить заранее, что и как они поймут, чего не поймут!
Желание, чтобы сразу оказались у нас целые косяки ближних, – все анархисты, или все социалисты, или хоть все «декаденты» – конечно, естественное желание; но от него идет и ошибка «проповеди», приспособленных слов, обращенных к той или другой толпе. А из проповеди, когда она не удается, вытекает опасное разочарование: да ведь мир отлично стоит, никто не заботится ни о каком смысле жизни и никому никакого выхода не нужно, потому что и подполья-то, может, никакого нет! Если же есть выродки единичные, как Достоевский, Толстой и еще кое-кто, сами себе создающие подполье и в него одиноко залезающие, то это уж их дело, каждого, и выход они себе, личный, найдут или не найдут, сочинять или не сочинять, – опять-таки дело каждого. А жизнь есть жизнь, и не нуждается она ни в каком смысле, общем, одном. Частных же смыслов, смыслов существования – сколько угодно, они ищутся и находятся непрерывно: у анархистов свой, у русских сектантов свой, у парижских кокоток опять свой, у людей науки свой, – ну и все идет чередом, ни шатко ни валко. Остальное же – болезненные фантазии, не имеющие значения.
Вот до каких мыслей и ощущений может довести проповедь того, что нельзя проповедовать, нельзя доказывать, чему нельзя учить. До абсурда, до отрицания фактов, даже факта человеческой природы. Ибо если (не постыдимся детских примитив-ностей) человек есть мыслящая тварь – то каким образом мы тут же допустим, что эта мыслящая тварь не нуждается в смысле? Или это лишь игра слов? Ну, тогда нечего и употреблять слова, которыми можно так страшно играть.
Период уклона в проповедничество в той или иной среде, и приспособление «своего» к этой среде – несомненно, должен пройти, когда каждый из нас поймет, что он не имеет никакого преимущества ни перед кем: ибо если он сейчас знает больше, то и спросится с него больше, и если знает и не кричит, и не услышат ближайшие и не подойдут, чтобы выйти вместе – то он так же задохнется, как незнающие. Он должен думать о каждом ровно столько же, сколько о себе, ни больше, ни меньше. И о себе, сколько о нем. Говорить «свое» всем, как самому себе, не предполагая его ни выше, ни ниже себя. Раз это нужно сейчас лишь для тех, кто действительно как я, – то можно ли иначе?
Кому сейчас не нужно, кто еще слишком далек – тот и не примет твоего, под какими сладкими соусами его ни подавай.
Старая истина: относись к другому так, как к самому себе. Еще бы не старая: старее вечного ничего нет. Но, конечно, делать это нужно без всякой наивности и отвлеченности. То есть если я, утвердив, что все по существу то же, что я, и для каждого тот же единый выход «на ту сторону» как и для меня, – если я вместе с тем предположу, что все до последнего, в одну и ту же данную минуту истории, на одной со мною точке пути, а потому едва я крикну – должны все ринуться вместе к выходу и выйти, – это, конечно, будет наивная отвлеченность, а кроме того, абсурд по отношению к истине. Тогда мне и кричать было бы не нужно, все бы вместе в один момент пошли бы и вышли; спаслось бы «человечество»; да, но ни один «человек» бы не спасся. А ведь «все» лишь тогда ценность, когда они тоже и «каждый», отдельный, особенный и равный другому.
Верность мысли для нас подтверждается опытом. И мы видим, что происходит. Нашими поучениями не поучается никто. Нашими убеждениями не убеждается никто. Но каждый раз, как мы говорим свое, заботясь лишь сказать его, как самим себе – откликается один, другой, третий, из таких, по нашим внешним соображениям, дальних, что, не откликнись он, – никогда и не узнали бы мы, что он – ближний.
Да, скажут мне, «пока солнце взойдет, роса очи выест». Что это, один, другой, третий? Истина пожинает народы, как поля. Прежний взгляд был лучше: пророк ведет толпу, пастух пасет стадо. Что же, однако, делать тем, кто не стадо и не пастух? Куда же их девать? А их все больше и больше, они-то и идут бесстрашно в одинокое подполье, они-то и куют там в огне и железе свое «я», которое не растает бесследно во всех, когда они скажут: «мы». И ведь все равно в конце концов пророк всегда уходит от толпы, пастух – от стада, как Толстой ушел от своих учеников; и остаются ученики одни, и учитель один. Он со своим учением, они – с его исковерканным образом.
Нет, уж, должно быть, и эта старая, особенно как-то забытая истина – тоже вечная истина: не называйте учителем никого и не называйтесь учителями. Хорошо, что она не нами измышлена, – хорошо, что она была забыта: мы теперь встречаем ее с готовой душой; она – новая для нас, и она – вечная. Мы ее заслужили – и она нам открывается.
Может быть, и вся эта заметка звучит немного как «поучение». Но это поучение самим себе, а потому не опасно. Хочется, так хочется, так внутренно надо смотреть на мир широко открытыми, доверчивыми глазами, без страха за него, – и без страха за себя. И кажется, что это не только нужно, но и возможно.