Том 7. Мы и они
Шрифт:
Повторяю, человек не виноват, что он смешон. Это только несчастие. Сам Чулков, в самоощущении, не несчастлив, а счастлив. Он верит, что будет слава, что вот, она уже при дверях. Он так и умрет, надеясь, – и ничего не слышит и никого не видит. Что ж, – это неплохо, совсем неплохо «ждать и не дождаться»… Встречные будут смеяться, а Чулков будет гордиться, – так время и пройдет. Я только боюсь, что жизнь каким-нибудь толчком грубо выбросит его из мира мечтаний. А тогда уж поздно будет с ним разговаривать. Поздно объяснять ему, что одно из условий достижения «славы» – скромность, а другое – нежелание славы. Она приходит лишь попутно, лишь к тому, кто ею не занят. Это все самые примитивные вещи. Но, пожалуй, и теперь уж поздно к ним вернуться. Печать «смешного», самая горестная из печатей, уже успела лечь на Чулкова, на все, что он делает, пишет, издает. И даже если б он, опомнившись, снял с себя все эти чужие бубенцы «нетленных красот», «соборных оргиазмов» с «неприятиями мира» и т. д., и – не то, что
Блок, этот талантливый, цельный, всегда очень благородный поэт – лишь страдательное лицо по отношению к Чулкову. Сущность Блока – вообще пассивность. Благодаря ей, вероятно, он не спасся и от «Перевала». Пострадал, обнажив там, по примеру всех перевальщиков, свое убожество. Он, должно быть, поддался заманиваньям и обольщениям устроителей журнала, рекламам о соединении «эстетики и общественности», поверил Чулкову, что в нем-то, в Блоке, они, между прочим, уже чудесно соединены. Зачем он поверил? Зачем он пишет в «Перевале» свои детские, несчастненькие статьи о «Михаил Бакунине», – срываясь из «общественности» на Деву Радужных Ворот? Ну какой он «общественник»! Его насильно ставят на чужое место, он насильно смешон, – в противоположность Чулкову, который смешон «по собственной глупой воле», говоря языком Достоевского. Не будь «Перевала», этого специального места позора, да не будь суетливого, услужливого Чулкова, – никогда бы не очутился Блок в таком ненужном положении, а продолжал бы сохранять свое скромное достоинство тонкого, нежного лирика, который ничего ни в какой общественности не понимает, не хочет понимать, и имеет право не понимать, потому что и не глядит в ту сторону. Впрочем, если «Перевал» будет продолжаться до конца года, а не развалится раньше от каких-нибудь внутренних сплетен и обид, то мы еще не одного серьезного, в своей области, писателя увидим там с неожиданно смешных сторон. Таково уж заведение…
Конечно, «Перевал» не единичное явление этого рода. Он – в литературе; а, конечно, есть и соответствующие ему жизненные явления, такие же «места» в жизни, куда люди несут свои духовные убожества, где атмосфера даже способствует выявлять скрытое убожество, вызывает его на свет. Но это проследить труднее, да и с явлениями жизни следует сталкиваться (и, при случае, бороться) – лишь жизненно, а не литературно. Написанным словам – можно противопоставлять написанные, но живому голосу и действию – лишь живой голос и действие. Или живой, простой, бессловный смех, – если эти «места жизни» подобны, в духе своем, месту литературному – «Перевалу».
Кончая, можно, пожалуй, прибавить, что журнал ни имеет жалости не только к писателям, но и к словам: очень многие, из самых хороших, он без всякой для себя выгоды лишил первой невинности и бросил на улицу. Впрочем, эту компанию против новых, свежих, наиболее глубоких и прекрасных слов, давно уже ведет Георгий Чулков; погубил их не мало, и тоже без всякой для себя пользы. Гибель, конечно, относительная, потому что ведь все это – лишь маленький муравейник, и дела его никому и ничему серьезно не вредят. Весь «Перевал», с «мистическим анархизмом» в придачу – не более опасен, нежели одна единственная трихина в окороке; и то считая окороком лишь узко-декадентскую литературу нашего момента. Я думаю, если кто-нибудь и съест кусочек с этой самой трихиной, – то крепкий желудок одну-то единственную вынесет. Человека послабее, может быть, стошнит, – ну тем дело и кончится.
Для заключения – два слова о внешности «эстетического» журнала: раздавшаяся вширь, точно счастливая в браке дама, – тетрадь; черными пузатыми буквами отпечатано напоминание, что это «журнал свободной мысли». Грязноватая обложка хочет казаться серьезной. На задней странице, в уголку, вырисована не то коробка, не то куб. На ней, сбоку, что-то круглое, мохнатое, смешное. Солнце, может быть, с лучами. Не то ли солнце, которое, по словам Чулкова, «художники печатлеют в мраморе»? Попав в «Перевал» – даже солнце становится смешным. Внутри книги – опять веселость. Уморительные, точно «нарочные» опечатки так и прыгают по страницам. Уже не вправду ли они нарочные? Может быть, и тут указание на направление журнала, на его демократизм, на причастие к общественности? Я на это согласен. Только где же эстетика? Должна быть тут же! Верно, очень новая, не сразу видно.
А затем – довольно о «Перевале». Ну его, Бог с ним. Надоело.
Мы и они*
Прежде мы писали лучше…
Когда прежде? Кто – «мы»?
«Мы» – это те люди, которые прошли, или почти прошли, долгий и тяжкий путь уединенности, отъединенности от всех, крайнего индивидуализма; спускались в «подполье», в самые темные коридоры, – и без всякого расчета, потому что без надежды из него выбраться; многие там и остались, задохнулись; другие же – вдруг увидели, что на конце коридора забрезжила белая точка. И белая точка эта – выход из подполья, именно туда, куда они всю жизнь рвались, – выход «на другую сторону» мира.
Но мало того, что люди, о которых речь, – мы, – увидели белое пятнышко и поняли, что это выход. Мы поняли еще, каждый из нас, что наши искания, наши муки, и выход, который забрезжил – нужны не одной какой-нибудь кучке людей, не одному какому-нибудь Ивану или Петру, – а решительно всем людям, и все решительно люди, в той или другой мере, иногда незаметно, иногда сами не подозревая, так же, как мы, тем же мучатся, тут же, бродят, того же ищут.
Когда мы были еще в нашей уединенности, в черном и безнадежном подполье – если и писал кто-нибудь что, говорил, – то заведомо в пустоту, для себя одного, как больной человек стонет один в своей комнате. Тогда казалось, что это твое личное, случайное, исключительное, бессмысленное несчастие, исключительное до гордости и до самоупоения; никого, как ты, нет, никому крики твои не нужны, и пусть, и хорошо, что не нужны. И мы тогда писали и говорили, – хорошо ли, дурно ли, – по без надежды и, главное, без желания быть услышанными.
Но только что затеплилась тонкая светлая черточка в подполье, и только что сверкнула первая искра несомненного, чувственного знания, что ни каждый из нас не один, ни мы даже, несколько определенных людей, не одни, – не одни ищем, не одни падаем, не одни идем, не для нас одних и выход – только что поняли мы это, как все изменилось. Для каждого стало ясно, что он оттого только и пошел и должен был идти в эту черную муку и темноту, и смог увидеть дальний выход, что все идут туда же, и тоже могут увидеть выход. В этот момент первого, яркого понимания, очень еще отвлеченного, каждый, под словом «мы», подразумевал «мы все». И явилась новая, не прежняя, потребность говорить, писать, кричать. Нельзя, невозможно не стараться раскрыть свой опыт и свое сознание другим, с тем чтобы они им воспользовались, когда будут, – непременно! – проходить по тем же дорогам. Много ли сил, много ли голоса – никто об этом не думал. Сколько хватить. Говорить и говорить о своем, – потому что тут «свое» – свое для каждого из всех.
Но мы слишком мучились в подполье, увидев точку выхода и поняв, что путь исканий – общий, – мы в первую минуту еще не рассчитывали, не учитывали факта, что как ни неоспорима истина одного пути для всех и одного выхода, однако же, не все одинаковы в смысле своего положения на этом пути. Одни далеко, другие близко, а те еще и не начинали его. И мы конкретно, во времени, не совсем одно и то же, что люди, ищущие и даже не знающие, что ищут.
И, однако, именно в этом нашем первом, безрасчетном порыве, при всей его наивности – была правда. Именно тогда и писали мы «лучше». Мы говорили решительно все, что знали сами, или думали, что знаем, говорили, совсем не отделяя «нас», прошедших безнадежность и отчаяние жизни, от «них», тех, которые только идут к этой безнадежности или находятся в ней. Говорили, не считаясь с тем, кому именно говорим, не думая, как говорим, попятно ли, слышно ли; мы точно опять говорили для себя, но ведь «мы» – были уже «мы все». Между тем, случилось что-то совсем неожиданное.
Кто же, на самом-то деле, в действительности, сегодня, вчера и завтра те «мы», которым мы говорим? Почему они не принимают, как свое – наше? Может быть, принимают только наиболее близкие? А кто ближе? А более далеким, может быть, иначе как-нибудь нужно говорить? И вот тут и пошло у нас смешение и путаница, – даже до смешения двух разных порядков. Человека с известным внутренним переживанием мы чуть ли не стали искать по его внешнему положению. Уже невольно разделив всех на «мы» и «они» – мы стали думать, какие же «они» ближе к нам? Писатели? Или нет, может быть, русские революционеры? Или социалисты? Или, не дай Бог, священники? Или простой народ из сектантов? И почему непременно русские. Может быть, французские анархисты? Кто ближе, кто дальше? Кому, о чем и как говорить?