Том 7. Мы и они
Шрифт:
Тоска по смерти заражает всех, делается воздухом, которым дышит каждый. Жанна Ферро, которая, может быть, и не понимала ничего и, наверно, не принимала никакого активного участия в борьбе монтаньяров с жирондистами, а только дышала этой атмосферой – умерла; и умирая, «была счастлива». Также «счастлив» был, вероятно, и ее отец, если ему выпало на долю заколоть себя кинжалом при объявлении смертной казни.
Это один из самых ярких признаков безумия, заражающего, повального – неудержимое тяготение к смерти. Любовь к смерти, влюбленность в смерть, в эту последнюю реальность. Смерть перестает поражать, удивлять, как она всегда удивляет, – каждый раз – живых. Она становится близкой, ею дышат, как воздухом. Она нужна все время,
Чем в более раннюю эпоху истории мы заглянем, тем более яркий и грубый вихрь смерти увидим мы во времена общественных переворотов. То есть, чем ниже был средний уровень развития личности, самосознания каждого, чем слабее была личность и скорее затиралась она разросшейся чрезмерно общественной волной – тем неистовее бушевала смерть. Страшнее было общее безумие. И если будущее действительно принадлежит культуре и правде развития личности – мы несомненно увидим народы, без единой капли крови переживающие революции столь же великие, какою была Французская, столь же коренные, как ныне русская.
Но до этого еще далеко. Первая русская революция, постигшая страну, задавленную издавна в своем росте, не успевшую скопить никаких культурных богатств, почти вовсе не имеющую твердого, личного самосознания, – эта революция уже переливается всеми цветами смертельного безумия. Разве жизнь, своя и чужая, не потеряла в глазах каждого всякую ценность?
Смерть – у нас единое доказательство, смерть – единое возражение, единое орудие, единая награда, единая угроза, единое наказание. Смерть стала все, и стала необыкновенно простой и близкой. Незаметно превратилась, превращается, в единственную ощутимую действительность. Из события сделалась каким-то противоестественным, отвратительным для всякого уцелевшего от заразы, бытом. Без мысли и без остановки смерть накладывается на смерть, труп ложится на труп, гора растет, и нет никакой причины оставить верхний труп незакрытым еще одним, новым. Луженовский убил мужика; Спиридонова убила Луженовского; Аврамов и Жданов убили Спиридонову, труп которой «помилован»; и, наконец, Аврамов и Жданов тоже убиты.
На каждой пяди земли растет, все растет вверх такая трупная горка. Все давно забыли, что убивают для чего-то, даже почти забыли, что убивают за что-то; просто себе убивают. Стоит одна смерть перед глазами, как царица, ну и покоряются, убивают, самоубиваются, умирают. Газеты жалобными голосами что-то пищат – до слов ли тут? Кто что слышит, кто что понимает? Есть ли возможность мысли, когда дело дошло до рукопашной, красные мальчики в глазах, и у обоих противников жажда победы давно подменилась просто жаждой смерти, чужой и своей?
Даже те, кто не убивают сами и не умирают, заражены, в громадном большинстве, безумием бессмысленного разрушения. И у них гаснет мысль, теряется слово, клонится голова. Пусть просто летит все к черту, хотя бы и они сами полетели вместе. Все равно!
Они, вероятно, и полетят. Уцелеют те, для кого сила нынешнего общественного взрыва не больше силы крепости их личного начала, не слишком перевешивает, не убьет и не затрет их внутреннего самосознания. Они, может быть, и будут создателями иной жизни, следующей ее полосы. Но трудно им, трудно! Истинно прекрасные здания не могут строиться на вчерашних костях. Это глубокая ошибка сознания. Трупы, горы трупов, мешают, заваливают землю, на долгое время заражают воздух, застилают свет. Толпы людей, павших в безумии смерти, убивавших и убитых, не делают историю – а мешают ее стройному ходу, задерживают – а не ускоряют приближение светлого освобождения мира. Не смертью человеческой, а жизнью завоевывается жизнь.
Впрочем – наше ли дело знать времена и сроки? Если это еще есть, это бушующее безумие смерти, значит это еще было нужно. Но, не судя о временах и сроках, принимая все, уже случившееся, как уже лежащее вне нашей воли, – мы все-таки не можем, по человечеству, не ждать и не надеяться, каждую минуту, что предыдущая была последней. Что та, которая идет, светлее. Что в ней меньше смертельной отравы, что хоть чуть-чуть разорвутся тучи на краю черных небес. И не только ждать и надеяться – но мы не можем не идти вперед, не стремиться к созданию этого нового времени, – всеми силами, человеческими и не человеческими, и всеми средствами, но только истинными, действительно действенными. Ибо какова цель, таковы и средства. А цель наша – жизнь.
Иван Александрович – неудачник*
Есть книги, по существу своему и для большинства, – только бесполезные, ненужные, но для иных, пожалуй, – вредные, погружающие в пессимизм и некоторое отчаяние. Попадется такая книга в руки современного среднего человека, даже умного, даже способного к восприятию самых серьезных и новых мыслей, чуткого и добросовестного, но только еще не твердо уверенного в себе – и он, конечно, придет на время в отчаяние. Ему покажется, что он оглупел безнадежно, что слова, ему понятные, потеряли для него смысл в их сочетании, и что вообще он и не чуток, и ни на что неспособен. Или же, если не такое, он возненавидит, со всей несправедливостью, навсегда глубокие слова – за тот мелкий, даже не страшный хаос, который из них может получиться.
«Третье царство»… «кончина мира»… «мистика»… «богоборчество»… «религия»… «влюбленность»… «анархизм»… «соборность»… «личность»… «общественность»… «грядущее преображение мира»… – из этих именно слов состряпана брошюра Чулкова «О мистическом анархизме».
Муку он приобрел хорошую; дрожжей не положил – не достал верно; кое-как, разбавив водой из канавки, испек он свой пресный пирожок. Но, видно, всякое дело мастера боится. Пирожок вышел несъедобным ни для какой твари. Неприемлемым гораздо более, нежели мир для мистических анархистов. Точнее бы сказать было для мистических чулкистов, но и это, пожалуй, неверно: не может же быть последователей у такого «учителя», и, конечно, мистический чулкист только один – сам г. Чулков. В конце концов даже это под сомнением… впрочем, к последнему сомнению я еще вернусь.
Итак – пирожок несъедобен. Это видно сейчас же, нечего тут и стараться. Мне жаль немного наивных, искренних людей, непривыкших разбираться в таких вещах сразу. Они видят, что мука-то была хорошая. А есть нельзя. Много добра испортил даром г. Георгий Чулков!
Не спасает и сахар, отличный, белый и вкусный, которым так щедро, с такой непонятной заботливостью, посыпал этот пирог добрый Вяч. Иванов. Вступительная статья его только там липнет, мокнет и сереет, где она близко приникает к произведению рук Георгия Чулкова. И непонятно, и жалко делается что Вяч. Иванов приникает. Оправдываешь это бесконечной добротой чистого сердца, ко всем теплого, всем словам, как таковым, вне их сочетаний, искренно верящего.
Начало статьи Вяч. Иванова написано, как все статьи этого недюжинного писателя: с пленяющей, бессмысленной чуткостью, с нежными прозрениями, с никуда не ведущим, ничего не дающим сознанию, но сладко-безвольным томлением. Вяч. Иванов отдался себе, один в себе и для себя, и ему так – хорошо. И он хорош, потому что в этом его правда, сколько бы он ни лепетал о «соборности». До «соборности» он, впрочем, (все время признается) и сам окончательно не знает, «как» добраться. Но вот Вяч. Иванов вспоминает о г. Чулкове, пытается объяснить его, – и конец сладкому томлению. Хаос закручивается первыми пыльными столбиками, и спешишь кончить страницу, чтобы не осудить в человеке такое прекрасное свойство, как доброта и наивность чистой веры.