Том 8(доп.). Рваный барин
Шрифт:
Простились и пошли, а вслед нам несся знакомый осипший и разбитый голос:
– А вот дам ему сладких сухарей, чтобы помер поскорей! На балконе Василий Сергеич уже колотил палкой по огромной картонной голове.
– Прокурат! – сказал дядин приказчик. – Ну, вот и по-лучили-с удовольствие… И вам приятно-с, и папашеньке-с… Все-таки, скажете, не одни-с были-с на черном народе, а со мной… Одним-с очень нехорошо-с ходить в черный народ-с… разные слова нехорошие и поступки-с… и одно дикое необразование…
Я помню его сытое, цвета хорошо отчищенной меди лицо, и сладкий
– А что такое – прокурат? – спросил я.
Дядин приказчик немного подумал и сказал решительно:
– А это значит… такое у него понятие ко всему…. Так что даже трудно понять. Который все произошел.
– Фокусник? – спросил Васька.
Но Василий Васильич не удостоил его ответом.
Когда мы вернулись, Василий Васильич сам привел меня в комнаты и доложил домашним:
– Не извольте беспокоиться-с… Сам самолично за ними досмотрел, потому как они только с сапожницким мальчишкой были. И оберег-с, и в киятры сводил-с, и все было в полном приличии, а не как…
Его поблагодарили и дали на чай. И я долго раздумывал, от чего оберег меня дядин приказчик? И не мог понять. Но я все же был доволен, что он попался нам: мы тогда впервые познакомились с Василием Сергеичем и видели его во всей славе, как я думал тогда. Потом мы увидали его еще в большей славе.
Это случилось вскоре.
Я всегда с нетерпением поджидал лета, следя за его приближением по разным, хорошо мне известным признакам.
Самым решительным вестником лета являлся полосатый мешок. Его извлекали из недр огромного сундука, пропитанного запахом камфары, и высыпали из него груду парусинных курточек и брюк для примерки. Часами должен был я стоять на одном месте, снимать и надевать, а меня повертывали, закалывали и припускали на мне. Я потел и вертелся, а в открытые окна смотрелись облитые душистым соком тополевые почки и вкатывалось дикое гиканье Васьки.
Вторым признаком лета было появление в нашем доме рыжего маляра, от которого пахло замазкой и красками. Маляр приходил выставлять рамы и наводить ремонт. Он всегда делал свое дело с каким-то особенно свирепым видом, ловко выхватывая стамеску из-за тесемки грязного фартука, и пел себе под нос, точно сердился:
А-эх и те-мы-на-ий ле-ес… да и-эх и те-мы-на-ай…Я прислушивался, стараясь узнать, что же дальше, но суровый маляр вдруг останавливал ловко ерзавшую стамеску, задумывался, глядел через окно в небо и начинал опять:
Э-эх и в те-мы-но-ом ле-се… да и в те-мы-ным…И потому ли, что он только и пел о темном лесе, или потому, что часто вздыхал и смотрел исподлобья, он казался мне страшно загадочным.
Потом я узнал его ближе, когда он оттрепал Ваську за волосы. Дело было так.
Маляр поработал, пообедал и завалился спать на крыше сеней. Помурлыкав про темный лес, где, как я теперь узнал, «сы-то-я-ла сосенка», маляр уснул, не успев ничего больше сообщить. Лежал он на спине, а его огненная борода глядела в небо. Мы с Васькой, чтобы было побольше ветру, также забрались на крышу запускать змея. Но так как ветру и на крыше не было, то Васька принялся щекотать соломинкой голые пятки маляра. Но они были покрыты серой и твердой кожей, и маляру было нипочем. Тогда я наклонился к уху маляра и дрожащим голосом затянул:
И-эх и в те-мы-ном ле-е-се..Опять ничего, только рот маляра перекосился, и улыбка выползла из-под рыжих усов его на сухие губы. Должно быть, ему было приятно, но он и на этот раз не проснулся. Тогда Васька предложил мне заняться маляром как следует. И мы занялись-таки.
Васька сейчас же приволок на крышу кисть и ведоо с краской и помазал маляру пятки. На этот раз маляр поерзал ногами и успокоился. Васька состроил рожу и продолжал. Он обвел маляру у щиколоток по зеленому браслету и опять состроил рожу. Маляр сладко всхрапывал. Тогда Васька обвел вокруг маляра заколдованный круг, присел на корточки и затянул над самым маляровым ухом песенку, которую я с удовольствием подхватил:
Рыжий красного спросил – Чем ты бороду красил? Я не краской, не замазкой: Я на солнышке лежал, Кверху бороду держал!Пели мы ему до тех пор, пока маляр не проснулся и не зыкнул. Мы стихли, а он повернулся на бок и окрасился. Тут и вышло. Я скрылся в окно чердака, а Васька поскользнулся на заколдованном кругу и попал в надежные руки. Тут и вышло… Маляр потрепал Ваську, а потом и сам развеселился, хлопал Ваську по спине и приговаривал:
– Ну, и не реви, дурында… У меня тоже такой шельмец в деревне есть. Что зря хозяйской-то краски извел, ду-ура! Да еще ревет!..
С этой поры маляр стал нашим другом. Он пропел нам всю свою песенку про темный лес, про то, как срубили там сосенку, про то, как «у-гы-на-ли добра молодца в чужу-дальню сторонушку»… Очень хорошая была песенка. И так грустно пел ее маляр, что мне показалось, не про себя ли он и пел-то ее. Пел он и глядел с крыши сеней вдаль, где за кровлями города, за рекой синела полоска леса.
Впервые тогда, на крыше сеней, почувствовал я огромный мир тоски, таящийся в русской песне, тоскующую душу родного мне народа, душу нежную и глубокую, прикрытую бедным одеянием. Да, тогда, на крыше сеней, под перекрикиванье петухов, в воркованье сизых голубей, в грустных звуках маляровой песни приоткрылся мне мир бедной жизни и суровой природы, в котором живая душа незримо тоскует по чему-то прекрасному.
И я, и Васька притихли и смотрели, как шевелятся и вздрагивают губы маляра, а светлые глаза глядят в далекий простор.