Том 8. Проза, незавершенное 1841-1856
Шрифт:
— Очень верю, — отвечал я. — Таких злодеев ссылают, секут плетьми… а с вами, как мне известно, не случалось еще подобных несчастий… Ну так теперь сами видите, что ваши опасения напрасны… Роль может остаться…
Почтеннейший содрогнулся.
— Конечно… — сказал он тоном ниже, — у меня так много врагов… всё в другом виде… самые лучшие намерения… самые лучшие… слухом земля полнится…
— Я не руководствовался никакими слухами… Ну так, кажется, дело кончено: это не вы, и говорить больше нечего.
Я обернулся к столу и взялся за перо. Почтеннейший молчал; серые глаза его странно светились; он придумывал развязку.
— А если я? — спросил он после долгого молчания. — Если я?
— Вы? Не может быть!
Я улыбнулся, как человек, заметивший, что его хотят обмануть, и опять обернулся к столу.
Почтеннейший молчал и дышал тяжело и неровно, как лошадь, одержимая
— Извините, — сказал я, вставая и смотря на часы, — теперь уж одиннадцать часов… Мне нужно еще одеться: опоздаю на репетицию.
— Сейчас, — отвечал почтеннейший. — Только одно слово, одно слово…
— Говорите…
— Если б это в самом деле был я — что бы вы стали делать тогда?
— Мне пришлось бы проститься с лучшею ролью моего водевиля, — отвечал я рассеянно. — Но, слава богу, этого не может быть… Это не вы!
— Я! — сказал почтеннейший тихо и нетвердо.
— Не может быть!
Я улыбнулся, как человек, заметивший, что его хотят обмануть, и продолжал чистить зубы.
— Я, право, я! — повторил почтеннейший.
— Не может быть!
Почтеннейший начал клясться женой, детьми и всем, что ему приходило в голову. Несмотря на то что я ожидал подобной развязки и сам ее приготовил, я не мог не расхохотаться.
— Грех, почтеннейший, грех смеяться над сединою! — произнес он жалобным тоном с ужимкою угнетенной невинности, которая невольно увеличивала мою веселость. Нахохотавшись досыта, я позвал человека и без церемонии начал одеваться; одевшись, я опять повторил извинения, что время не позволяет мне более пользоваться приятностию его беседы.
— Пойдемте, пойдемте по крайней мере вместе под руку. Чтоб все видели, что мы друзья! — сказал почтеннейший и так крепко ухватился за мою руку, что я уже долго не мог ее освободить. Когда мы проходили Невский проспект от Аничкина моста до того места, где следовало поворотить в театр, он несколько раз останавливался, обнимал меня и покрывал поцелуями.
— Я, право, не понимаю, к чему такая комедия? — заметил я.
— К чему, почтеннейший, к чему? Публика увидит, что мы друзья, и слухи, которые распространяет актер, уничтожатся сами собою. Завтра я тисну статейку об вашем водевиле, залихватскую статейку, — и дело поправлено! Так, что ли, почтеннейший, так? И за что нам ссориться? Вы человек молодой, вам нужно жить в ладу с литераторами, которые пользуются доверием публики… Нашу газету вся знать читает, вся знать… Не то что какого-нибудь Краевского… В каждом нумере я вас буду хвалить… на чем свет стоит хвалить… всех приятелей ваших, кого вы только скажете… всех буду хвалить… ей-богу, право! Публика дура! Публика дура! Ну так по рукам, что ли?..
Я уклонялся от решительного ответа, но мнение мое об моем драматическом детище возрастало по мере того, как почтеннейший выражал более боязни увидеть его на сцене. Я возмечтал, что водевиль мой положит блистательный конец усилиям, которые употребляли многие порядочные люди к низложению почтеннейшего. К счастию, недалеко у театра мне попалось несколько знакомых, и почтеннейший должен был ретироваться…
Но, уходя, он отвел меня в сторону и шепнул:
— Смотрите же… а если не так… берегитесь… почтеннейший… я приму другие меры… сильные меры приму… вот увидите… со мною бороться тяжело… тяжело…
— Он пойдет жаловаться в полицию! — сказал мне высокий, тощий актер, подслушавший последние слова почтеннейшего.
— А я думал, вызовет меня на дуэль!
Актер захохотал.
Невыразимое наслаждение доставляют начинающим сочинителям явления, предшествующие вожделенному дню, в который новая пиеса наконец представляется на суд публики. Оно так заманчиво, так много доставляет своего рода мелких выгод и преимуществ, что я знал людей, которые, — не будучи одарены от природы даже тою степенью дарования, которая нужна, чтобы попасть в сочинители Александрийского театра, — заказывали на свое имя пиесы другим, более расчетливым и опытным сочинителям. Представьте себе, что вы пишете пиесу: за вами ухаживает актер; вы каждый день у него обедаете, и, кроме того, он делает вам тысячу других мелких угождений; хвалит вас и вашу пиесу везде, где только явится случай (с этим сопряжена собственная его выгода); пишет к вам чрезвычайно лестные записочки: «приезжай, душенька, обедать», «будь часов в 6 у Леграна, притреснем на бильярде». Наконец пиеса готова или еще не готова, но время в цензуру — вы посылаете по листам вашу пиесу к переписчику, к вам бегают по десяти раз на день с записками; наконец дописан последний лист; через час к вам приносят красиво переписанную тетрадь в четвертку и просят,
Словом, если исчислить все выгоды и преимущества, доставляемые драматической деятельностью, то удивительно, как еще у нас так мало драматических сочинителей, особенно при легкости, с которою можно попасть псочинители этого рода.
Впрочем, бывают случаи, в которых картина поворачивается наизнанку. В числе драматических сочинителей есть такие, к которым актеры прибегают только тогда, когда им придет, что называется, до зарезу. Таковы в эпоху, которую я описываю, были водевилист-драматург и псевдоним Х.Х.Х. Пиесы их нередко таскались по театральным закоулкам по году и более, и появлению их на сцене всегда предшествовало какое-нибудь горестное событие: болезнь или смерть автора, на которого надеялся бенефициант, нарушение обещания, запрещение. Но и тогда, когда необходимость заставляла прибегать актеров к подобным сочинителям, их не убегало общее презрение, которым покрыты были их имена. Им на каждом шагу показывали, что творения их ставятся на сцену из милости, на репетициях их вовсе не слушали, смеялись им прямо в глаза, беспощадно урезывали их творения и даже не приглашали на завтрак, который обыкновенно дается артистами в день бенефиса.
<…> <обед>нел и сделался честным; потом оба разбогатели и оба сделались подлецами; наконец оба обнищали и оба превратились в честных людей. Мораль та, что богатство делает людей подлыми, а бедность честными. Точно так!
Кстати и некстати было примешано несколько сцен сумасшествия, любви бедного к дочери богатого, тюрьма, военный марш, чувствительный танец, военная музыка, обмороки, восклицания, обнимания, поклоны в ноги (их было до сорока) и несколько громких тирад о силе русской души и русского кулака.
Но увы! Кто бы мог ожидать? Несмотря на все свои достоинства, несмотря даже на то что в предыдущих четырех актах публика нередко изъявляла свое удовольствие громкими продолжительными рукоплесканиями, — драма при конце пятого акта была ошикана. Объяснить столь странный и непредвиденный поступок публики с давнишним и лучшим своим любимцем можно только тем, что она — «публика», которая, как всеми признано, необъяснима…
— Подгуляла, крепко подгуляла! — говорил мне с довольной улыбкой издатель газеты, знаменитой замысловатостью эпиграфа, не могший скрыть своей радости при виде падения соперника, которому он постоянно завидовал, таща меня за руку по извилистым и дурно освещенным лестницам и коридорам в уборные, куда я еще очень дурно знал дорогу. — Конечно, каков автор, такова и драма: по Сеньке шапка,но…