Том 9. Жизнь Матвея Кожемякина
Шрифт:
По лицам людей, кипевших в его доме, по их разговорам и тревожным глазам Любы он знал, что жизнь возмущается всё глубже, волнение людей растёт всё шире, и тем сильней разгоралось в нём желание писать свои слова — они гудели в ушах его колокольным звоном, как бы доносясь издали и предвещая праздник, благовестя о новой жизни.
«Изолгали мы и бога самого, дабы тем прикрыть лень свою, трусливое нежелание отдать сердца наши миру на радость; нарочито сделали бога чёрным и угрюмым и отняли у него любовь к земле нашей: для того исказили бога, чтобы
«Возникли ныне к жизни новые работники, сердца, исполненные любви к земле, засорённой нами; плуги живые — вспашут они ниву божию глубоко, обнажат сердце её, и вспыхнет, расцветёт оно новым солнцем для всех, и будет благо всем и тепло, счастливо польётся жизнь, быстро».
«Дети — насельники земли до конца веков, дети Владыки Сущего, бессмертны они и наследники всех деяний наших — да идут же по зову чистых сердец своих в бесконечные дали времён, сея на земле смех свой, радость и любовь! Что есть в мире значительней детей, судей наших, кои являются, дабы объяснить нас и оправдать в чём можно, принять содеянное нами с благодарностью или отвергнуть дела наши со стыдом за нас? Юность — сердце мира, верь тому, что говорит она в чистосердечии своём и стремлении к доброму, — тогда вечно светел будет день наш и вся земля облечётся в радость и свет, и благословим её — собор вселенского добра».
Всю зиму, не слушая её печальных вьюг, он заглядывал в будущее через могилу у своих ног, писал свои покаяния и гимны, как бы прося прощения у людей, мимо которых прошел, — прощения себе и всем, кто бесцветной жизнью обездолил землю; а в конце весны земля позвала его.
Это случилось на рассвете одного из первых майских дней: он поднялся с постели, подошёл к окну, раскрыл его и, осторожно вдыхая пьяный запах сирени и акации, стал смотреть в розоватое небо.
В монастыре только что кончили звонить к заутрене, воздух ещё колебался, поглощая тихий трепет меди, а пенье одинокого комара как будто продолжало этот струнный звук.
На юной зелени деревьев и сочной молодой траве сверкала обильная роса, тысячекратно отражая первый луч солнца — весь сад был опылён изумрудной и рубиновой пылью.
Ветер вздыхал, перекликались зорянки, трепетали вершины деревьев, стряхивая росу, — в чуткой тишине утра каждый звук жил отдельной жизнью и все сливались в благодарный солнцу шёпот.
Умилённый трогательной красотою рождения нового дня, старик перекрестился, молясь словами молитвы после причастия:
— Благодарю тя, господи боже мой, яко не отринул мя еси грешного, но общника мя быти святынь твоих сподобил…
Шакир, спавший на диване, приподнял голову, тихо спросив:
— Чего хочешь?
— Ничего не надо мне, друг, лежи, спи! — ласково ответил он, но Шакир поднялся, сел и, упираясь руками в диван, укоризненно закачал головой.
— Тебе — нада спать! Вот я скажу ей, тогда…
Утренний холодок вливался в окно, кружилась голова, и сердце тихо замирало.
— Ты гляди, какое радостное утро, — сказал Матвей Савельев, опускаясь в кресло.
За окном дыбились зелёные волны, он смотрел на их игру, поглаживая грудь и горло.
Зелёные волны линяли, быстро выцветая, небо уплывало вверх, а тело, становясь тяжёлым, оседало, опускалось,
Он прошептал:
— Шакир — друг…
И сердце его остановилось навсегда.
Большая любовь
Казначей Матушкин не любил свою дочь, и были у него на то законные причины: двадцать лет назад, служа в губернии чиновником контрольной палаты, будучи хорошо замечен начальством и уверенно мечтая о большой карьере, он женился на дочери разорившегося помещика Кандаурова, а через три месяца после свадьбы ему довелось пережить такую сцену.
Однажды зимою, возвратясь со службы, он подошёл к двери в маленькую комнату молодой жены и замер на пороге, онемев от испуга, обиды, от горя: весь свет лампы, накрытой абажуром, падал со стола на тонкую и гибкую фигурку Варвары Дмитриевны, она стояла на коленях и, молитвенно сложив руки, говорила незнакомым голосом:
— Вы не должны терять веру, вы не должны гасить сомнениями эту великую любовь, — боже мой, как хотела бы я идти с вами и каждую минуту, всегда, до могилы помогать вам…
На диване сидел товарищ тестя, политический ссыльный Муханов, богатырь ростом, ласковый и мягкий человек, уже седой, несмотря на свои сорок лет. Он старался приподнять женщину с пола и взволнованно убеждал её:
— Встаньте, Варя, ну вас к богу! Спасибо вам, пристыдили вы меня.
И, приподняв маленькое, ещё девичье тело, он крепко обнял его большими руками, а потом, целуя женщину в лоб, дважды звучно сказал:
— Милая вы моя, милая моя…
Сначала Матушкин смутно и мимолётно почувствовал в этой сцене что-то человечески светлое и доброе, что-то ласково тронувшее его за сердце, но вдруг увидал в зеркале своё отражение: подавленное, сутулое тело, жалкое, опрокинутое лицо, с полуоткрытым ртом и растерянно мигавшими глазами, — в груди у него как бы вдруг лопнуло что-то, сердце облилось жгучим потоком обиды и негодования:
— Это что? — спросил он, задыхаясь. — Как вы смеете, вы…
В ответ ему Муханов, обняв его жену за плечи, начал говорить что-то о чистоте души русской женщины, о своей усталости, о том, что Варя — он так и назвал, Варя — разрушила его сомнения, оживила лучшие надежды, — говорил он строго и громко, точно декламируя стихи Некрасова, лицо у него пылало и глаза были увлажены.
— Ступайте вон! — глухо сказал Матушкин. — Вон, без слов!
Жена, бросившись к нему, испуганно крикнула:
— Сергей, что ты?
А Муханов, разводя руками, удивлённо пробасил:
— Послушайте, батенька…
«Кажется, я не то, не так», — мельком и пугливо подумал Матушкин, но оттолкнул жену и осевшим голосом снова сказал:
— Вон, говорю я!
Варвара Дмитриевна, рыдая, упала на стул, а Муханов страшно выкатил глаза, схватил Матушкина за руку, дёргал его из стороны в сторону и оглушительно орал:
— Вы — дурак! Просите у неё прощенья! Разве я похож на селадона [22] , чёрт вас возьми!
22
селадон — в одном из значений — человек, обычно пожилой, который любит ухаживать за женщинами, волокита — Ред.