Топор с посеребренной рукоятью
Шрифт:
—Да ведь вы говорите по-датски, и по-английски тоже, я знаю! Неужели вы совсем забыли меня, герр капитан? — добавил он, сжав мне руку в дружеском порыве. — Неужели вы не помните Карла Гольберга из датской гвардии?
Голос был тем же, что и у моего давнего знакомца — молодого датского офицера, жизнерадостного и общительного, чей неуемный нрав и удаль снискали ему репутацию сорви-головы и повесы. Он имел обыкновение устраивать ужины в Клампенборгских садах, с одинаковой щедростью угощая шампанским как первых дам двора, так и театральных танцовщиц. Многие прекрасные датчанки отдали ему свое сердце, и, как рассказывали, он имел дерзость флиртовать даже с наследной принцессой, находясь в карауле в Амалиенборгском дворце. Но как я мог соотнести с ним этого преждевременно состарившегося человека?
—Я прекрасно помню вас, Карл, — ответил я, пока мы обменивались рукопожатиями, — хотя много времени прошло со дня нашей последней встречи. Прошу прощения, я даже не мог поручиться, живы ли вы или уже на том свете.
Странное выражение, которое я не берусь определить, появилось на лице его, когда он тихо и печально произнес:
Бывают минуты, когда я и сам не знаю, жив ли я или уже на том свете. Прошло двадцать лет с той счастливой поры, когда мы были вместе, двадцать лет, как я был ранен в битве при Идштедте {33} , — а кажется, будто прошло двадцать веков.
33
Имеется в виду один из эпизодов австро-датско-прусской войны 1864 г.
Старина, ты даже не представляешь себе, как я рад тебя видеть.
Да... ты и впрямь можешь теперь называть меня «стариной», — промолвил он с грустной и усталой улыбкой, проводя дрожащей рукой по поседевшим волосам, некогда бывшим, как я помню, темно-каштановыми.
Церемонную сдержанность как рукой сняло, мы живо припомнили наши бесчисленные шалости и забавы, в основном периода гольштейнской кампании, в Копенгагене, в этом самом веселом и восхитительном из всех северных городов. Под влиянием воспоминаний изнуренное лицо Карла прояснилось и на нем постепенно проступило прежнее беззаботное выражение.
Ты здесь рыбачишь или охотишься? — спросил я.
Ни то, ни другое. Тут мое постоянное пристанище.
В таком уединенном сельском уголке? Э, да ты, небось, наконец женился, живешь себе в любовном домашнем гнездышке... Постой-ка, я что-то не вижу твоей...
Тише! ради Бога! Ты понятия не имеешь, кто слышит нас, — прервал он меня, и ужас исказил его лицо. Тут он отдернул руку, дотоле покоившуюся на столе; движение было резким, нервным, будто ее коснулось раскаленное железо. Все это показалось мне странным.
Но почему? — удивился я. — Разве нельзя спросить у старого друга о его...
Навряд ли стоит говорить об этом, уж во всяком случае я бы не хотел, — невнятно пробормотал он. Затем, подкрепившись немалой порцией коньяка и пенящейся сельтерской, добавил:
Ты ведь знаешь, что моя помолвка с кузиной Марией-Луизой Виборг была расторгнута, хотя это была прелестная женщина. Она, возможно, осталась такою же красавицей и доныне — думаю, что и двадцать лет не могли уничтожить очарование и выразительность ее прекрасного лица, но ты, похоже, никогда и не знал, почему это случилось?
—Я думаю, ты скверно обошелся с нею. Это и в самом деле было безумием с твоей стороны.
Судорога пробежала по его лицу. Он снова отдернул руку, словно его ужалила оса, или коснулось нечто незримое:
Она была очень горда, надменна и ревнива — промолвил он.
Вполне естественно: она негодовала, что ты открыто носил кольцо с опалом, которое тебе бросила из дворцового окна принцесса...
Кольцо, кольцо! Ах, прошу тебя, не говори мне о нем! — произнес он замогильным голосом. — Это было безумием, говоришь ты? Да, я и в самом деле был безумен, потому что испытал, да и теперь испытываю то, что разбило бы сердце любого датского удальца! Ну да ты сейчас все узнаешь, если только мне удастся связно и без помех рассказать о причине, заставившей меня спешно покинуть большой свет, отгородиться от мира и на все эти двадцать несчастных лет похоронить себя здесь, в этом горном безлюдье, где леса нависают над фиордом и где мне не улыбнется ни одно женское лицо!
Так, после продолжительного размышления и нескольких непроизвольно вырвавшихся вздохов, после моих настоятельных просьб и некоторых колебаний Карл Гольберг наконец поведал мне историю, столь невероятную и единственную в своем роде, что если б не его печальная серьезность или чрезвычайная торжественность повествования и вместе с тем исходившая из него глубокая убежденность, я счел бы, что друг мой полностью лишился рассудка.
— Как ты помнишь, мы с Марией-Луизой должны были пожениться. Я надеялся, что этот брак исцелит меня от шалостей и мотовства. Уже был назначен день свадьбы, тебе предстояло быть шафером, и ты успел выбрать драгоценности для невесты в Конгенс-Ниторре, но в Шлезвиг-Гольштейне началась война, и мой гвардейский батальон был спешно переброшен на фронт, куда я отправился, скажу откровенно, не особенно сожалея о разлуке с невестой; по правде сказать, мы оба были не очень-то рады этой помолвке и совершенно не подходили друг другу. У нас и секунды не обходилось без колкостей, холодности, даже ссор, как ни старались мы придать своим лицам скучающее выражение.
Я был с генералом Крогом, когда произошло решающее сражение при Идштедте между нашими войсками и немецкими войсками гольштейнцев под командованием генерала Виллинсена. Мой гвардейский батальон сняли с правого фланга, приказав двинуться от Сальбро в тыл гольштейнцам, в то время как главные силы противника предполагалось атаковать и смять в центре, разметав в штыковой атаке его батареи. Вся эта операция была проведена отлично. Но я, командир роты, получил приказ: рассыпаться цепью и атаковать противника, расположившегося в зарослях кустарника, на невысоком холме, увенчанном руинами величественного здания — старинного монастыря с уединенным кладбищем.
Только мы собрались открыть огонь, как мимо нас вдруг двинулась похоронная процессия. Хоронили, судя по всему, знатную даму, и я приказал своим людям посторониться, чтобы освободить путь открытому катафалку, на котором стоял гроб, усыпанный белыми цветами и серебряными венками. Позади следовали служанки, закутанные по обычаю в черные плащи; они несли венки белых цветов и бессмертника, с тем чтоб возложить их на могилу. Я желал только, чтобы скорбящие прибавили шагу, иначе им грозило оказаться под пушечным и мушкетным огнем, который буквально в шестистах ярдах отсюда открыли по боевым порядкам гольштейнцев мои товарищи, а надо заметить, противник наступал с превеликим воодушевлением. Мы вели бой более часа в долгих, прозрачных июльских сумерках и постепенно, хотя со значительными потерями, вытесняли противника из зарослей и с холма, где находятся развалины. Вдруг осколочная пуля просвистела через отверстие в рассыпавшейся стене и ударила меня сзади в голову чуть ниже кивера. Мне почудилось, будто вспыхнули тысячи звезд, затем все померкло. Я зашатался и упал, полагая, что смертельно ранен; слова, обращенные к Богу, замерли на моих губах; стих грохот кровавой и далекой битвы, я потерял сознание.
Как долго я пролежал без чувств, мне неведомо, но когда сознание ко мне вернулось, я увидел, что лежу в красивой, хотя и довольно старомодной комнате, украшенной гобеленом и богатой драпировкой. Комнату освещал приглушенный свет, проникавший непонятно откуда. На буфете лежали моя сабля и коричневый кивер датского гвардейца. Ясно, что меня перенесли с поля боя, но когда и куда? Я был распростерт на мягком диване или кушетке, мундир мой расстегнут. Кто-то заботливо поддерживал мне голову — оказалось, женщина, одетая, как невеста, в белое, да такая юная и прелестная, что тщетно и пытаться описать ее.