Торговец пушками
Шрифт:
Это занятие я ненавидел больше всех остальных дел на планете детства.
Страх пугает. Это самая жуткая из всех эмоций, за которыми мне доводилось наблюдать. Одно дело – и, кстати, зачастую то еще дело – птица в припадке ярости; но птица в припадке страха – этот трепещущий, дергающийся сгусток пернатой паники с широко раскрытыми глазенками – это совсем, совсем другое дело, с которым я никогда не хотел больше встречаться. Но пришлось.
– Дерьмо вонючее!
Это был один из американцев. Он только что вошел на кухню и сразу же занялся чайником.
Мы с Соломоном переглянулись. Минуло уже двадцать минут
– И что с ним теперь будет? – спросил я наконец, не сводя глаз со стены.
– Не ваша проблема, – сказал американец, высыпая ложку кофе в кофейник. – Да и вообще уже ничья, после сегодняшнего.
Сейчас мне кажется, что он даже засмеялся, но тогда я вряд ли услышал его смех.
Рикки был террористом. Так думали про него американцы и потому люто его ненавидели. Они ненавидели любых террористов, но Рикки – особенно. Он отличался от прочих, потому что был американским террористом, – и это заставляло их ненавидеть его пуще всех остальных террористов. Американский террорист – это же не лезет ни в какие ворота. До взрыва в Оклахома-Сити для среднестатистического американца бомбометание в общественных местах было всего лишь одним из старомодных европейских обычаев – чем-то вроде корриды или балета. А если обычай и разносился куда из Европы, то, разумеется, на восток – к верблюжьим жокеям, сыновьям и дочерям ислама. Взрывы в супермаркетах и посольствах, снайперская стрельба по членам правительства, угоны «боингов» во имя чего угодно, кроме денег, – все это было решительно не по-американски и не по-миннесотски. Но Оклахома-Сити изменил многое, причем к худшему, и теперь Рикки приходилось сполна расплачиваться за свою идеологию.
Рикки был американским террористом, и он подвел свою команду.
В Прагу я вернулся с рассветом, но до постели не добрался. Вернее, до постели-то я добрался, но в нее не лег. Я сидел на краю кровати – с наполняющейся пепельницей и пустеющей пачкой «Мальборо» в руках – и тупо смотрел в стену. Будь в комнате телевизор, я, возможно, таращился бы в него. А может, и нет. Десятилетней давности мыльная опера, дублированная на немецкий, не намного интереснее пустой стенки.
Они сказали, что полиция явится в восемь, но уже в начале восьмого я услышал, как первый башмак ступил на первую ступеньку. Эта маленькая хитрость, по-видимому, должна была гарантированно обеспечить заспанные глаза и полную растерянность с моей стороны – на тот случай, если я вдруг окажусь не в состоянии убедительно все это изобразить. Ну что за люди – никакой веры.
Их набралось не меньше десятка – и все в форме. Мальчики явно перестарались, устроив настоящее шоу: пинком выбили дверь, а потом громко орали и сшибали все вокруг. Их вожак немного говорил по-английски, но, видимо, все же недостаточно, чтобы понять фразу «пустите, мне больно». Они сволокли меня вниз по лестнице на глазах у побледневшей хозяйки – которая, вероятно, надеялась, что времена, когда жильцов ни свет ни заря запихивают в «воронок», канули безвозвратно. Взъерошенные головы остальных моих соседей по пансиону испуганно выглядывали в приоткрытые двери номеров.
В отделении меня сначала продержали в какой-то комнате – ни тебе кофе, ни сигарет, ни дружелюбных лиц, – а затем, после очередных окриков, оплеух и тычков, затолкали в камеру: sans ремня, sans шнурков.
Хотя в целом ребята сработали весьма эффективно.
В камере оказалось еще двое обитателей – оба мужчины, и оба даже не потрудились встать, когда я вошел. Один, вероятно, не смог бы, даже если бы и очень захотел. Лично я за всю свою жизнь ни разу не надирался до такого состояния. Ему было под шестьдесят, и он пребывал в полной отключке. Алкоголь сочился у него отовсюду, а голова свесилась на грудь так низко, что с трудом верилось, что у него вообще имеется позвоночник, на котором держится все остальное.
Второй был помоложе, посмуглее, в футболке и штанах цвета хаки. Он взглянул на меня всего лишь раз – с головы до ног и обратно – и захрустел костяшками пальцев. Я поднял алкаша со стула и переложил, не слишком аккуратно, в угол камеры. Затем уселся напротив Футболки и закрыл глаза.
– Дойч?
Я не мог сказать, как долго я проспал, поскольку часы у меня тоже отобрали – по-видимому, на случай, чтобы я не умудрился придумать какой-нибудь способ повеситься на них, – но затекшая задница подсказывала, что прошло не меньше двух часов.
Алкаш куда-то исчез, а Футболка сидел на корточках сбоку от меня.
– Дойч? – еще раз вопросительно повторил он.
Я отрицательно покачал головой и снова прикрыл глаза, в последний раз затягиваясь самим собой, прежде чем шагнуть в новую личность.
Я услышал, как Футболка чешется. Долгие, медленные, задумчивые почесывания.
– Американ?
Я кивнул, по-прежнему не открывая глаз, – и вдруг почувствовал непривычное спокойствие. Насколько же, оказывается, легче быть кем-то другим.
Футболку продержали еще четыре дня, меня – десять. Мне не разрешали бриться и курить, да и еда, похоже, весьма активно не поощрялась теми, кто ее готовил. Пару раз меня допрашивали насчет бомбы на лондонском рейсе и предлагали взглянуть на фотографии – для начала на пару-тройку конкретных, а затем, когда ребята явно начали терять интерес, на всю картотеку правонарушителей, – но я взял себе за правило не особо вглядываться и зевал при каждой оплеухе, которой меня награждали.
На десятую ночь меня отвели в белую комнату и сфотографировали с сотни разных ракурсов. После чего вернули ремень и шнурки с часами. Они даже предложили мне побриться. Но поскольку рукоятка казенной бритвы выглядела намного острее лезвия, да и щетина явно способствовала моему перевоплощению, от бритья я отказался.
На улице было темно; темно и холодно. Небо жалко пыжилось, пытаясь прыснуть на землю, но выходило лишь что-то вроде «ох, отстаньте вы все от меня со своим дождем». Я брел не спеша, словно мне плевать на дождь – да и вообще на все, что еще может предложить жизнь на этом свете, – и надеялся, что долго ждать не придется.
Ждать не пришлось совсем.
Это оказался «порш-911», темно-зеленого цвета. И особого подвига в том, что я углядел его, не было: на улицах Праги «порш» – такая же диковина, как и я сам. Примерно сотню ярдов он медленно катил рядом со мной, а затем, похоже решившись, с ревом рванул вперед и затормозил у перекрестка. Когда мне до него оставалось ярдов десять, пассажирская дверца вдруг резко распахнулась. Я замедлил шаг, проверился спереди и сзади и сунул голову в салон – взглянуть на водителя.