Торговка и поэт
Шрифт:
Слова Олеся о празднике и о том дорогом, за что не следует жалеть жизни, только на миг вознесли ее над грязной и суровой обыденностью. Но слова те и испугали. Страх почему-то охватил в погребе, куда полезла за продуктами для обеда и где у нее были спрятаны самые дорогие вещи. Вот почему появление Лены в такой день не понравилось. А когда Лена, поговорив с ней для приличия минутку, пошла из кухни в комнату, — к нему, конечно, пошла, — Ольга просто возмутилась, закипела гневом. Скажи, пожалуйста, как хозяйничает в чужом доме! Ревизор объявился! Хотя бы разрешения попросила или придумала для предлога что-нибудь: как, мол, там Светка?
Подумав, Ольга заставила себя остыть, чтобы и правда не поссориться с Леной. При нем. При нем ей совсем
Лена была у него, сидела там же, на кровати, в ногах, где сидела она, Ольга, когда он читал стихи. Такая их близость опять отозвалась у Ольги знакомой ревностью: «Ишь ты, где уселась! Как своя!» Но, увидев, что у парня мокрые глаза, поразилась. Мужчина плачет? Отчего? Что Лена сказала такое? Какие у них могут быть секреты?
Накинулась на Лену будто шутя, но слова были жесткие и голос холодный, как осенний ветер:
— Приходишь и расстраиваешь больного человека! Хватит у нас своих бед, нечего нам плакать над твоими. Плачь над ними сама, в подушку, если хочешь, чтобы на сердце полегчало. Теперь слезы на люди не выносят. Холодно. Замерзнут…
Лена лучше чем кто-нибудь другой знала молодую Леновичиху, со школьных лет много раз с ней ссорилась, мирилась и привыкла уже не придавать особого значения ее словам, которые Ольга бросала везде с базарной легкостью, всем «отмеряла» и «давала сдачу». Но сейчас сказанное ею смутило и обидело девушку. Бледное лицо ее загорелось, она не находила, что ответить, какие слова подобрать. Не ссориться же! Не унижаться же перед торговкой! Но и смолчать нельзя! Выручил ее Олесь — с детской простотой и простодушием признался:
— Своих бед Лена не приносила. Радость принесла… С праздником поздравила, победы пожелала. Потому я растрогался. Не обращайте внимания на мои слезы. Я сентиментальный.
О самом главном, что вызвало радостные слезы, не сказал: Лена сообщила о вчерашнем торжественном заседании в Москве, на котором выступал Сталин.
Слова его примирили женщин. Лена порадовалась, что то главное, о чем она сообщила ему тайно, шепотом, он не выдал, как бы подтвердив этим свое согласие бороться и проявив необходимые качества подпольщика. А Ольгу тронули его и впрямь детская непосредственность и прямодушие. Помня, как он говорил о празднике, она поверила, что само поздравление могло его растрогать, и все это, так же, как и стихи, и слова его о революции, Родине, снова как-то по-хорошему очистило ее самое — посветлело на душе, будто загорелись там торжественные праздничные огни. Правда, опять возникло и ревнивое чувство: она даже забыла об этом их празднике (так и подумала — их, все еще отделяя себя), а вот Ленка эта, изнуренная, изголодавшаяся, кожа да кости, не забыла, безусловно, нарочно пришла, чтобы поздравить. Бот что, выходит, их связывает, сближает. Но это и успокоило — хорошо, что не что-то другое. Странные. Дети. Опасно это теперь. Впрочем, дети часто тянутся к опасному, А разве она не рисковала, когда брала его из лагеря, поселяла у себя? Еще как рисковала!
Избавившись от нехороших мыслей, Ольга сразу повеселела, и ей тоже захотелось сделать что-то доброе. Она предложила:
— А знаете что? Давайте отметим его, праздник, как до войны. Обед царский приготовим. И выпьем хорошенько! Сказать, что у меня есть?
— «Московская»? — обрадованный ее порывом, засмеялся Олесь.
Ольга погрозила ему пальцем.
— Ша! Болтун! «Московская» — само собой. — И сообщила таинственным шепотом: — Советское шампанское!
— О боже! Чего у тебя нет! — проглотила голодную слюну Лена.
— А у меня все есть. Не была бы я Леновичиха, — шаловливо, на одной ноге, повернулась Ольга. — Пойдем, поможешь мне. А ты лежи, не поднимайся, пока не позовем, — приказала Олесю.
IV
Олеся удивляли и Ольгина щедрость, всегда неожиданная, и ее скаредность, более постоянная, но не менее непонятная. У нее был керосин, запаслась в начале войны, всем запаслась, что в оккупации приобрело особенную цену, но жечь не давала даже ему, гостю, а ему так хотелось почитать вечером. Книги по его просьбе находила и приносила, но по вечерам командовала, как строгий старшина: «Спать!»
Электроэнергию оккупанты давали только в центр города — в учреждения, на вокзал, в дома, где размещались немцы. Окраины жили в темноте, с керосиновыми лампами и лучиной. А вечера ноябрьские длинные. И сон не приходит так рано. В это время мозг возбужден как никогда: впечатления дня, воспоминания, бесконечное течение мыслей… В темноте необычайно обостряется слух, и Олесю казалось, что он слышит весь город — не только свист далеких паровозов, лязг буферов, грохот ночного грузовика или танка, выстрелы, крики, топот ног, — но и то, что слышат не многие, — крик боли, стон, плач, рыдания, предсмертный вздох, страшный смех, проклятья и пьяный содом убийц. Он слышал это сердцем. И оно болело не меньше, чем если бы Олесь слышал все это своими ушами, видел воочию.
За деревянной перегородкой в соседней комнате не спала Ольга, ворочалась, вздыхала, чаще, чем нужно, поднималась к дочери. И это его тоже волновало и тревожило — ее вздохи. Он все еще никак не мог понять эту женщину. Зачем взяла его? Почему так заботливо выхаживает? Когда и какую плату потребует за то, что сделала для него?
Молодой романтик, не знающий страха после всего пережитого, он не думал и не представлял, что в долгие бессонные вечера и ночи над всеми Ольгиными чувствами господствовало одно — этот самый страх; он заглушал все другие человеческие желания и мысли, как бы замыкал их в темную и тесную камеру, где они трепетали, бились, как пойманные птицы, и не могли найти выхода. Такой сильный страх появился после празднования Октября и одолевал Ольгу, когда она ложилась в кровать. Она мучилась многие часы, пока наконец, устав, не забывалась беспокойным сном. А наступал день — и все ночные страхи казались если не смешными, то, во всяком случае, сильно преувеличенными. Днем Ольга жила обычной жизнью, действенной, активной. Такая жизнь казалась, единственным спасением. О богатстве она думала теперь меньше, но голодать, как Боровские, не хотела, кроме того, была убеждена, что безопасность зависит и от благосостояния: одному гаду дашь в лапу, другого подпоишь…
Ей очень хотелось в такие вечера дольше посидеть с Олесем, послушать, как он читает стихи, объясняет их, как говорит… Но, во-первых, действительно жаль было керосину. И все же главная причина была иная. Бояться она стала его слов о родине, о народе, об их бессмертии, о победе, которой не может не быть рано или поздно. Боялась потому, что не могла уже не слушать его, не могла приказать замолчать или хотя бы скептически улыбаться: мол, пусть потешится мальчик, ведь иных радостей у него нет. Нет, он заставлял ее слушать серьезно, с волнением, и она испугалась, в глубине души понимая, что это может сломать ее привычную жизнь, нарушить душевное равновесие. А потом начала принимать страх как божескую кару за свою неправедную жизнь, за неразумные поступки и грешные мысли. И — свыклась с этим чувством, оно казалось совершенно нормальным в ее положении. Если бы страх вдруг исчез в один из вечеров, Ольга, наверное, испугалась бы еще больше.
Они лежали без сна в смежных комнатах, каждый думая о своем, и, конечно, машину услышали одновременно, как только она въехала в их переулок, куда и днем они попадали редко. Машина была не тяжелая, шла медленно. В одном месте, кажется, на замерзшей луже, забуксовала, и мотор завыл с надрывом, разбудив, наверное, всех в округе.
Ольга, едва живая от страха, молилась, чтобы пронесло мимо. Пускай останавливаются около Кудлача… Нет, Кудлача, кажется, проехали уже… Около Кацманов… Кацманов еще в сентябре загнали в гетто… Где хотят пусть останавливаются, только не у ее дома.