Тоска
Шрифт:
– Спит.
– Городская птичка. А вот мы с утра за животными. Боров, сволочь, донял, картошку ему вари, стерве. Пущай холод дойдет, обязательно зарежу, што я ему подденка, што ли, смучал...
Так бегут дни, как верный шаг зверей. И сутки разбиты на корма, на звериные сроки: утро, полдень и вечер.
Тут тоска залапит даже звериное сердце. Что из того, что темнота ноябрьской реки волшебнее индийского шелка, а красный песок внимательно слушает синие песни болтливого леса.
Вода речная - не ласка, лес - не радость,
Я иду в лес - и по дороге мечтаю: что, если на каждую елку повесят по электрической лампочке - станет ли светлей жить. Или лампочку носит и в себе человек.
. . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . .
. . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . .
Знаю - в большом городе люди будут советовать мне почитать Карла Маркса. А пускай сам Карл Маркс придет сюда, где баба Афимья ходит неслышно, как кот, в мягких медвежьих чулках.
Днем ехал с Афимьей дорогами. Я вез с города почту и книги. Она - с базару горшки.
– Четвертый месяц...
– сухо сказала Афимья.
– Пишет, хозяйство блюди... Да што за люди жильцы у тебе. Вот рассудите, у себе сидит, а мене учит. Эк, мужик зараженный... Четвертый месяц.
И, поджав вожжи, перевела лошадь на рысь. Сверкнула грязь из-под колес.
Я взглянул на Афимью и понял, что письмо было ей неприятно.
Она тоже взглянула на меня и на мои письма из дому, и быстро, как только что лошадь, перевела разговор на другое.
– Ну што вам домашние пишут... Сынка своего не жалеете. Смотрю я на вашу супругу и диву даюсь, как они могли кинуть свое дите... Што бабка, бабка - не мать. Допустим, корова или свинья не пустит свое дите без себе, приказывает ему и стережет его глазом. Я мужику, ежели бы он взял дите и сказал: вот тебе дом - живи, а дите пущай там живет, а бы голову оторвала такому мужику, пес с ним, с мужиком...
По скатам к реке лежали за проволокой нивы, прямо в небо изрезанными черными глазами, и дожидали ветра, чтобы высохнуть перед тем, как запахнуться снегами.
Афимью приворожили поля, и в голове ее, наглухо перекутанной шалью, закопошились мысли, как черви в земле. Она морщилась, будто жалило ее, и старалась туже стянуть распухавшую голову. А они бились, бились, как по ненастью бьется в окна дождь.
Видно было, что они прорвутся.
– И здесь будет плод в полях. Каждая мать страждет за свой плод.
Не понимая ее тоски, я спросил ее:
– О чем вы?
– Да я зря...
– и подхлестнула кобыленку вожжой: - Сапожок подымите, захлещет.
Грязь и поля, не уйдешь ни от скучного пути, ни от скучных слов, они стелются рядом, как осень и чад. Только в этой земле встретится черное и страшное, потому что человек дышит запахами этой земли. У меня сжимается сердце, будто и я найду нож и зарежу им человека.
Зачем так точит крышу дождь, нет покоя; за шесть верст просвистел ночной паровоз. Тишина зажала наш домишко в горсть, и под окошками дежурит мрак. И не хочешь, да слышишь, как щелкнет паз, как по железу скрипнет сосна за окошком и голая сирень бесстыдно шепчется в углах палисада. Днем рассыпается, как кубики, а по ночам собирается. И наполняет каждый звук. И самое последнее горе, самая кровь тихо всплывут со дна, и шепот неудержимо закричит. Мне больно от непрестанного слушанья, но это ведь клей, оно прилипает к ушам и к груди.
У человека самого среднего, самого обыкновенного случаются необыкновенные ночи. И вот такую ночь я прожил один раз и, может быть, иной никогда не проживу. В первый раз я слышал такую молитву и другой такой теперь никогда не услышу. Помню я - и слышал в прежние годы, - как по ночам мать моя молилась богу, как в городе товарищи мои проклинали и кощунствовали над этим самым богом. Но молиться тьме, падающей в окна водою, - этого не слыхал никогда.
Сперва за стенкою, где спала Афимья, дремала тишина, потом дрогнула эта тишина, забродила, как тесто, пузырями, и вместе с нею дрогнула стена.
Я не мог усидеть на месте и прошел по коридорчику.
Афимья, в одной рубашке, тяжелой грудой упав на пол у окна, положила на подоконник голову и руки. И вот вижу, будто сейчас, эту голову, обращенную в тьму, и руки, сжавшие дерево, как человека.
Она не называла имени бога, только не богу она молилась, или себе, или этой тьме, распахнув перед нею сердце, как фортку:
– Ты што... Ты мучаешь... Ты отдашь мне... Ты тело мое вернешь... Ты лучше зарежь...
Если бы человек в петле сумел говорить, он говорил бы так.
На дворе к морозу мел ветер, жужжал в пазах, пролезая бритвой сквозь бревна нашего дома.
Утром я получил телеграмму: в далеком городе захворал мой мальчик. Жена испугалась. Встала к окну, - в стекло и в песок несет первой пургой и холодом, и набегает по земле кисея за кисеей. У жены дергаются губы, глаза упали, и вся побелела, как сугроб.
И не разберешь, откуда катятся - слова или слезы.
– Может быть, ты не поверишь мне... может быть...
– Не надо плакать, ничего нет.
– Может быть, ты не поверишь мне, как мне жалко нашего мальчика... Может быть...
– Не надо плакать, сейчас собирайся в город.
Я взял лошадь, отвез жену. На станции - бранью, потом, махоркой, кучей толпились рекруты.
Мальчик, когда ты вырастешь, ты тоже будешь браниться, цыкать и повесишь винтовку за плечи.
Жена ничего не видела. Она глядела в себя, и по щекам от глаз выросло два коричневых крыла. Вечернее небо заклеило тьмою. Мимо станционных фонарей пробежал, как шалун, веселый свист. Я поцеловал жену, она вошла в вагон. Ее лицо пошло тенью и мутью... Вот тронулись, и точка - красный сигнальный огонь - отходила от меня, грустно и мерно вздыхая колесами.