Тот Город
Шрифт:
– Леонид Иосифович.
– Андрей, – повторил я, пожимая протянутую руку.
Гостей было семеро, как Ося и обещала. Двоих я уже встречал у неё: Марину Александровну, невысокую стройную женщину с пышной седой шевелюрой, напоминавшей мне сладкую вату, и очень худого и очень высокого бритого наголо мужчину с белёсым шрамом вдоль правой щеки, которого Ося звала Урбанас. Прошлым летом этот Урбанас жил у неё неделю, и всю эту неделю они отчаянно, до хрипоты спорили о прощении, всепрощении, смирении и мести. Спор был такого истеричного накала, что мне сделалось неловко, я перестал ходить к Осе и вернулся только в последний день – помочь Урбанасу, увозящему огромный чемодан, добраться до вокзала.
Познакомившись, все, словно по команде, отвернулись от меня и продолжили разговор про какого-то Киселёва, который умер, и они почему-то были
– и отправилась на кухню. Я пошёл следом и полчаса под Осиным дотошным руководством раскладывал по тарелкам и вазам всякую вкусную снедь.
10
Цитата из стихотворения Н. М. Карамзина «Тацит».
Ровно в десять разлили по стопкам янтарно-жёлтую домашнюю настойку, пахнущую почему-то хвоей. Подняли первый тост, странный:
– За тех, кто не дошёл.
Закусывали этот непонятный тост варёной картошкой, что лежала горячей грудой на большой красивой тарелке в центре стола.
Закусив, тут же подняли второй тост – за тех, кто ушёл.
– За Киселёва, – упрямо набычившись, сказал Урбанас.
– За Марика, – добавила Ося, и моя соседка справа, крупная сухопарая женщина, всё ещё очень красивая, вдруг заплакала.
Никто не удивился, и никто не бросился утешать, только сидящий с другой стороны Леонид Иосифович обнял её за плечи и протянул салфетку.
После этого принялись за еду, заговорили все сразу: о Киселёве, о пенсии, о здоровье, каком-то неизвестном мне месте под названием Ухтак или Ухлак, снова о здоровье и снова о Киселёве. К этому моменту я уже соображал плохо, и только две мысли вертелись непрерывно у меня в голове: что надо поменьше пить и получше закусывать, и что я пропускаю, не улавливаю что-то очень важное, что-то главное.
– Лёнчик, ты что, ребёнку полную норму наливаешь? – вдруг спросила Ося. – Посмотри на него, он же сейчас под стол свалится.
– Предупреждать надо, – виновато пробасил Леонид Иосифович.
– Я не ребёнок, – заплетающимся языком пробормотал я, но она не стала слушать, вытащила меня из-за стола, отвела в спальню и приказала: «У тебя есть полчаса – отдохнуть и прийти в себя. Вода на тумбочке», – и ушла, аккуратно прикрыв за собой дверь.
Оказавшись в одиночестве, я странным образом начал стремительно трезветь. В загадочной Осиной спальне, в которую я так давно мечтал заглянуть, не оказалось ничего загадочного. Большая тахта занимала треть комнаты, одёжный шкаф занимал вторую треть, серый ковёр, испещрённый разноцветными линиями и точками, лежал на свободной трети пола. У изголовья тахты стояла тумбочка с настольной лампой и грудой книг. Воровато оглядевшись, я потянулся к ним. Пушкин, «Капитанская дочка», сборник стихов Ахматовой, увесистый розовый том с надписью «Что такое математика» на толстом корешке, несколько ксерокопий неизвестных мне авторов и в самом низу ещё одна книга Домбровского с непонятным и, как мне тогда показалось, претенциозным названием «Факультет ненужных вещей», с такой же непонятной и претенциозной обложкой, на которой была изображена необыкновенно толстая пионерка в форме и пилотке, отдающая салют на фоне то ли церквей, то ли юрт. Последней в стопке была роскошная антикварная Библия в иллюстрациях Доре [11] .
11
П. Г. Доре (1832–1883) – французский гравёр, иллюстратор и живописец.
Пушкин и Ахматова мне были знакомы. Все остальные книги я видел впервые, и даже в своём полупьяном состоянии понимал, что и ксерокопии, и Домбровский, а может быть, и Библия и есть та самая запрещённая литература, о которой пару раз грозно упоминал на лекциях университетский преподаватель философии.
Дома у нас никогда не говорили о политике. Ни отец, ни мать не были членами партии, но это не обсуждалось, и мне даже не приходило в голову спросить их почему. У нас с сестрой было обычное октябрятско-пионерское детство, в комсомол я вступил вместе со всеми, как и положено, в восьмом классе, не сильно задумываясь, зачем и для чего. Ося как-то поинтересовалась, комсомолец ли я.
– Да, – ответил я, – как все.
– Прямо-таки все? – усомнилась она.
Подумав, я вспомнил, что два мальчика из моей параллели комсомольцами не были, один – потому что его всё равно бы не приняли, а второй – потому что болел, когда все вступали. Я сказал об этом Осе, она вздохнула, спросила:
– И что в твоей жизни изменилось, когда ты стал комсомольцем?
– А почему что-то должно было измениться? – удивился я.
– Зачем тогда вступать? – осведомилась она.
Не зная, что ответить, я пожал плечами, она глянула на меня, как мне показалось, с жалостью и переменила тему. Больше о политике как таковой мы не говорили, хотя много спорили о коммунизме, о социальной справедливости и о справедливости вообще, о литературе как способе борьбы за эту самую справедливость. В это трудно поверить, но ни разу за все годы нашего знакомства я не задумался о том, не являлись ли эти споры антисоветчиной. Ни разу до этого самого новогоднего вечера. Теперь же и задумываться было нечего, лохматая ксерокопия брошюры под названием «Просуществует ли СССР до 1984 года?» [12] ответила мне на вопрос прежде, чем я успел себе его задать. До восемьдесят четвёртого года оставалось не так много времени, и я быстро заглянул в конец брошюры, надеясь найти ответ. Ответ был неутешительным.
12
«Просуществует ли Советский Союз до 1984 года?» – историко-публицистическое эссе советского диссидента А. Амальрика. На русском языке впервые опубликована в 1969-м (Фонд имени Герцена, Амстердам) и в том же году издана на английском (Harper & Row, Нью Йорк).
Мне сделалось жарко, я снял пиджак, положил его на тахту. Почему она держит дома такие книги? Почему на виду, на прикроватной тумбочке? Почему не боится? Тогда я не смог себе ответить, сейчас же понимаю с кристальной ясностью: к тому времени ей уже было совершенно всё равно, она уже знала, что её ждёт, и ничего не боялась. Почему она не боялась за меня, я не знаю до сих пор. Может быть, верила, что перемены уже близко, или думала, что нет другого способа, кроме как перестать бояться. Может быть, рассчитывала, случись что, взять всю вину на себя. Знаю только, что тогда я не испугался, но как-то внутренне напрягся, как бывает, когда стоишь на лыжах на вершине крутого холма, готовишься спуститься и чувствуешь, как холодная струйка восторга, смешанного со страхом, почти с ужасом, щекочет тебя изнутри.
Пройдясь пару раз по комнате, я присел на краешек тахты, нервно зевнул, посмотрел в стену прямо перед собой и только тогда увидел её. На стене висел портрет женщины неопределённого возраста, из тех, которые в тридцать и в пятьдесят выглядят одинаково. Это был даже не портрет, а набросок, не до конца прорисованный, без фона. Суровое женское лицо проступало из глубины листа. Жёсткий прямой рот, курносый, не очень уместный на таком лице нос, крупный тяжёлый мужской подбородок, мощные надбровные дуги и глаза, яростные, непримиримые, глядящие прямо в тебя: осуждающе, неодобрительно, презрительно даже, словно утверждающие твою слабость и трусость по сравнению с ней, с той, которая смотрит на тебя с портрета этими стальными глазами, не боясь ничего и никого. Наверное, такие глаза были у старообрядцев-раскольников или у еретиков, сжигаемых на кострах инквизиции. Поёжившись, я встал, надел пиджак, подошёл к двери, снова оглянулся на портрет. Глаза по-прежнему смотрели на меня в упор, словно следили за мной. Я потушил свет и вышел из спальни.
В комнате негромко пели, как поют любимую песню давно знакомые и спевшиеся люди. Леонид Иосифович играл на гитаре; не аккомпанировал, не вёл мелодию, просто вставлял тут и там печальный одинокий аккорд. Слова этой песни я помню до сих пор, поскольку именно в этот самый момент, когда они пели, а я стоял в дверях и слушал, мне всё стало ясно. Я читал в книгах о таких озарениях и всегда думал, что это гипербола, преувеличение, в жизни так не бывает. А теперь это случилось со мной. Меня словно подняли за воротник и встряхнули как следует, так что всё виденное и слышанное за эти три года утряслось у меня в голове, пристроилось одно к другому, все кусочки мозаики легли на свои места, и я понял, догадался вдруг и сразу.