Тот же и другой
Шрифт:
– обо всех забытых лицах, о белых ночных льдах, о матери и об отце, что он не может ничего рассказать своему сыну, что у него не получается ничего рассказать Филиппу, и что так было и с его отцом, который, наверное, тоже хотел что-то рассказать ему, Валентину, что-то близкое и простое, о чем никогда не рассказывают другим, да может быть, и не нужно, каждый из мужчин должен оставаться один… Но когда ехали в больницу, когда мы ехали с твоим дедом в больницу, когда я узнал, когда он сказал мне в машине, и я не мог, ничего не мог ему ответить, и лишь стремительная жалость, что сжала мое сердце, что как будто не было встречи, а вот и прощание уже, понимаешь, что сейчас, когда он уже готов был уйти и спокойно говорил мне об этом, о деньгах,
Это были те же звезды, как на обратной стороне Земли или где-то еще, те же самые, хоть и другие. Словно бы теперь они повернулись. И он снова сидел с Верой и пил красное вино в пустой гостинице, где они остались вдвоем, где во всех четырех гостиницах в Нагаркорте, казалось, не было ни души. В это холодное время в отеле дежурил только сонный повар и Вера боялась, как бы их не зарезали шерпы, а Валентин смеялся. Они сидели на открытой веранде так высоко, что льды были с ними наравне. Красное вино в бокалах отражало белые пики – Манаслу, Ганеш Химал, Лангтанг, и они говорили о маленьком мальчике, который должен будет скоро родиться, который уже сонно грезил в океане грез, покоился в животе своей матери и ждал своего рождения, и уже пребывал с ними и здесь, плыл, покоился среди льдов и вершин. Звезды Нагоркорта были крупные и яркие, и они висели совсем рядом, над головой, или так казалось от выпитого вина. Висели как новогодняя соль, такая крупная странная и любопытная. И было что-то еще, чего Валентин как-то смутно боялся. Но блестели от счастья глаза жены, и он говорил все будет хорошо.
4
Я родился на развалинах газового завода, а омлет, как панама на моей голове. Если выйти с омлетом, то лекарства рассмеются от солнца. И будет надсаживаться, держась за подколенники, трилептал. Все слова, как и вещи, ни к чему, чтобы только играть. Элементы химии блестят, как шары на спинке кровати. Беспорядок нуждается в моей голове. Прилетит Луна и навеет сон, как орбита вокруг Земли. Катастрофа неизбежна, но Земля никогда не падает на Юпитер. А если порезать на себе кожу, то наружу выступит кровь. И она – моя кровь – будет красива. Но немота моя хромает от отчаяния, когда ты не выходишь в сеть. Меня бередит разум, что я ничего не могу с этим поделать, и тогда я просто ложусь и лежу. Разум не придает сил пойти даже на кухню, а не то, что – в школу. А отец кричал, что у меня нет разума. А я плакал, когда шел. И мне жали ботинки. Трудный мир жал. Бесполезный, дурацкий. Без конца задеваешь за углы. За твердые острые углы мира. Когда ты выйдешь в сеть? Ты должна была уже выучить химию. Я убью себя сегодня, я не могу больше терпеть…
Чугнупрэ спала, сжавшись клубком. Он погладил животное против шерсти. Чугнупрэ приоткрыла глаз. Филипп открыл дверь.
Не за молоком.
Был еще вечер, троллейбусы стояли один за другим.
Наверное, в проводах не было тока и они стояли в ожидании, а потом, когда ток дадут, они двинутся один за одним, но уже пустые, без пассажиров. Пустые, освещенные изнутри в своей пустоте троллейбусы.
Филипп дошел до метро. Спустился. Он стоял в ожидании поезда.
– Предатель, – сказала Чугнупрэ.
– В бензофосфатных путях совершаются пассажиры, – сказал трилептал.
– А я? – сказала маленькая девочка-мать. – А обо мне ты подумал?
– Мембрана непроницаема, – сказал мендилекс.
– Не забудьте сжечь в крематории, не гнить же ему в земле, – сказал флуанксол.
И знакомый до боли голос добавил:
– Не более, чем элементы химии.
Два подростка толкались у колонны – хачики. Невидимое, нарастающее подало знак. Подростки засмеялись. Из туннеля понесло ветром. Филипп знал – перед поездом ветер всегда. Крикнуло сиреной. Надо только глубоко вздохнуть, а глаза можно и не закрывать. Один из подростков захохотал и схватил другого за пояс. Хачики присели в приеме самбо. Хачики потащили друг друга к краю платформы. Плеснуло сиреной. Совсем близко. Невидимое, тяжелое, с жадно вращающимися, уже слепо налетало. Машинисту будет на все наплевать, он даже ни в чем не будет виноват. Его даже не накажут. Скорее всего, машинисту будет интересно. Филипп представил, как его красная кровь брызнет под дно вагона, под буфера, оси, брызнет красиво в какие-нибудь винты… Машинист запомнит это навсегда.
Один из хачиков отпустил прием, и оба, рассаживаясь, рассмеялись. Взглянули зло на Филиппа. Второй, низкий и плотный, вызывающе подошел к самому краю платформы. Уже вырывалось из туннеля, сверкали окна, уже летело вверх тормашками, как карусель. Поезд тяжело вырывался в узкое пространство с рельсами, положенное ему для движения. Хачик стоял, как памятник, на самом краю платформы, в нескольких сантиметрах от налетающих вагонов. Безумные сверкающие блики озаряли его каменное лицо. Лицо его друга было исполнено восторга.
5
Говорили, что вся деревня стоит на подземной воде, и потому колодец можно копать везде. Просто вода – где перетекает, а где застаивается. И это покажет рамка. А рыли и у Ивана, и у Сергея, у всех здесь рыли. Линза же – одна. Вся деревня стоит на воде, говорили татары. Нет, вода в колодце никогда не кончится. Вода больше деревни. Вся земля здесь стоит на плывуне. Плывун-линза – она, где выше, а где ниже. На конце деревни рыли на двенадцать колец, а у Елены Ивановны, на пригорке, думали, что выйдет все двадцать два, и никто не знал, что вырвется на семнадцати. Там рыл Рустам, говорил старый татарин, и с пятнадцати его подняли и стал рыть Рахман. А там ведь как, если слой, особенно артезианский, близко, то, как вскроешь – и сразу фонтан, надо сразу выбираться, вода же быстрая, набирается сразу, бьет холодная, не успел оглянуться, а уже по колено, по пояс, до груди, надо скорее, иначе захлебнешься, долго в ледяной не выстоишь, и Рахману говорили, а он не знал, никто не знал, что он, что его, хоть мы и наклонялись, светили ему, и веревка была, болталась, готова была, потому что никто не ожидал, что там пойдет. И когда Рахман ударил лопатой, то там и открылось, стремительное, блеснуло что-то, как чешуя какая, зашуршало на скорости, плывун прорвало, гул и течение пошло страшное, откуда такое, никто не знал. Рахмана мы видели в фонарях наших, как его прям потащило с бетонным кольцом. Тонна кольца бетонного, а сдвинуло, как пушинку. И пошло черным блестящим, как с чешуей, куда-то, что он только крикнул, Рахман, а уже закрывало, сносило. И кольцо, и Рахмана.
– И вы тоже тогда рыли? – спросил Валентин.
– Я и рыл, – ответил старый татарин. – А как же. Я здесь двадцать лет рою… Вот Рахмана и унесло.
– В ад, – тихо сказал Валентин.
– В рай, – вздохнул старый татарин. – Мы всегда в рай. Мы же людям воду несем.
Он помолчал.
– Мы бы вытащили, мы все наготове были.
– Надо за пояс было привязать, – мрачно сказал молодой татарин.
– Тебя и привяжем, – сказал старый.
– Я когда глубоко, не буду.
– Второй раз не солят.
Они заспорили по-татарски.
– Значит, завтра, – перебил их Валентин.
Старый обнажил в усмешке свой черный рот, глядя на молодого. Тот, весь с малиновым лицом, с белками, яростно вылезшими из орбит, с пульсирующей на лбу вздутой жилой, дул в ноздри, просмаркиваясь. Валентин знал, что у молодого татарина гайморит, и боялся, что он откажется. А старый не будет один рыть.
– Пять восемьсот за кольцо, – сказал старый.
– Я же с вами на пять договаривался? – сказал Валентин.