Товарищ Ганс
Шрифт:
— Вольно! — повторил гвардии майор Приходько. И, заглянув в записную книжечку, вызвал — Курсант Рымарев…
Стройный парнишка — молодец, орел, красавец — четко повернулся, шагнул вперед:
— Я.
Это был действительно я.
Я позволил себе эту вольность — пренебречь временем, миновать события и пространства — по той лишь одной причине, что с тех пор, как в военкомате сибирского городка, где мы тогда жили, мне удалось, наконец, уломать товарища военного комиссара, которому не нравился мой возраст, чтобы он дал мне направление в военное училище, и он, когда я надоел
А ведь мой рассказ именно о нем. Не обо мне, а о нем. О человеке, которого зовут Ганс Мюллер.
Согнутым пальцем, не шибко по-военному, майор подозвал меня к себе.
— Там приехали к вам из Сибири… — сообщил он (черт возьми, сколько всяких несуразных забот выпадает на долю дежурного офицера!) — Звонила ваша мать. Они остановились в гостинице «Люкс».
Я еле удержался, чтобы не обнять этого гвардии майора Приходько. Но по уставу не положено. Нельзя.
— Вот… — сказал гвардии майор, доставая из кармана гимнастерки белый листок. — Даю вам увольнение в город на сорок восемь часов. Ночевать в училище.
Я поднимался по эскалатору станции «Маяковская», зорко рассматривая всех едущих навстречу, соседним эскалатором, вниз. И, как только показывался офицер либо генерал, я козырял им — отдавал честь. В таких местах, как эскалатор, козырять не обязательно, но я и здесь соблюдал это уставное требование.
Дело было не только в том, что мне, новичку, не скрою, доставлял удовольствие воинский ритуал.
Дело было не только в этом.
Я с глубоким почтением и острой завистью смотрел на людей, опаленных войной. Я завидовал их корявым погонам, мятым фуражкам и пилоткам, пыльным сапогам и уж конечно этим звонким медалям на выгоревших лентах, приколотым густо, вкось и вкривь, к гимнастеркам.
Я уже понимал, что мне не бывать на фронте. Не поспеть. Не суждено.
Война шла к концу.
О, эти апрельские дни сорок пятого года!
Москва — уже не заслоняющая своих огней, гремящая репродукторами на всех перекрестках, напряженно пульсирующая, впервые за столько лет ощутившая запах весны, — побеждающая Москва!
Еще идет война, множа скорби. Почтовые вагоны везут мешки похоронных. В эти дни, в последние дни войны, ожесточась до предела, сшибаются насмерть дивизии, и самые горькие жертвы народа — сегодня, у итога, у черты…
Но воздух уже напоен ликованием. Предчувствием. Скоро.
Я шагал по улице Горького — к Пушкину.
Обе стороны улицы были запружены военными — торопливыми, озабоченными. Военные. Все военные. Одни лишь военные.
Я так и не встретил на своем пути ни одного невоенного человека. Если не считать женщин. Но и среди женщин, которые мне встречались, половина были военными. Они шли в одиночку, либо вдвоем, либо целой шеренгой, перегородив тротуар, — военные женщины: врачи, зенитчицы, связистки и даже летчицы. В портупеях, погонах, полковничьих папахах, беретиках со звездой, одни в грубых кирзовых сапогах, а другие в шелковых чулках и туфлях; пожилые, в суровых сединах и совсем еще девчонки, хорошенькие, в кудряшках, и у некоторых чуть подмазаны губы, и некоторые из них, поравнявшись со мной, вместо уставного приветствия, стреляли глазками, а потом хихикали за моей спиной…
И еще в этом встречном потоке попадались мне люди в военной форме, но не в нашей военной форме, а в чужой, заморской: при галстуках, брюки навыпуск, в острую складку, шинели цвета хаки, фуражки блином, фуражки кастрюлькой, фуражки седлом, в зубах дотлевают сигары, а руки поигрывают тонкими стеками. Союзники.
Вереница автомобилей, черных, лоснящихся, промчалась по стрежню улицы туда, вниз, к Кремлю. На радиаторе головной машины трепетал пестрый посольский флажок, но я не успел разглядеть чей.
Мало ли их было в ту пору, пестрых чужих флажков.
Как-то раз поутру старшина Жежеря построил роту.
— Товарищи курсанты, — сказал он, и в голосе его звучала необычная торжественность, — как вы уже знаете, зараз в Москве пребывает французский генерал. Этот, как его…
Мы уже знали, как его.
— Так вот, — продолжал старшина, — этот генерал будет осматривать некоторые военные училища, а также академии. Завтра он приедет к нам…
Вот это да!
— Так вот, — продолжал старшина Жежеря, — нужно как следует навести порядок в расположении. Чтоб все было в полном ажуре… Ясно?
— Ясно! — гаркнула рота.
— Так вот, — продолжал старшина, — первый взвод зараз же будет натирать паркет в коридорах. Чтоб блестело… Ясно?
— Ясно! — откликнулся первый взвод.
— Второй взвод, — продолжал старшина, — пойдет на расчистку территории от снега… Третий взвод — протереть все койки в казарме… Потому как, — воодушевился старшина и значительно поднял палец, — что делает заграничный генерал, когда он заходит в казарму, а?.. Он первым делом вынимает с кармана, белый носовой платочек и трет этим платочком споднизу койки. И если на платочке грязь либо пыль… Ясно?
Брови старшины приподнялись грозно.
Ясно.
И тут взгляд старшины Жежери, пошарив вдоль строя, остановился на мне. Именно на мне.
— Курсант Рымарев, — сказал старшина, — вам у меня будет особое задание…
Я вздернул подбородок, расправил плечи. Меня старшина уже не раз отличал среди всех остальных.
— Тебе у меня будет особое задание, — повторил старшина, распустив строй. — Возьмешь трех-четырех хлопцев и наведешь порядок в отхожем месте. Ясно?
Ясно.
Мы поработали на совесть. Верой и правдой. Мы превзошли самих себя. Мы понимали: родное училище. Французский генерал.
Спустя два часа, я докладывал:
— Товарищ старшина, ваше задание выполнено!
— Добре, — сказал старшина, — пошли посмотрим…
Он смотрел придирчиво и строго, вникая в детали. Но под конец суровость на его лице сменилась восхищением и даже какой-то растроганностью.
— Молодцы! — сказал старшина Жежеря. — Полный ажур… Метро. Консерватория. А? Я скромно промолчал.
— Только вот что, курсант Рымарев… — На лице старшины вновь появилась озабоченность. — Ажур-то ажур, а ведь к утру вы все это обратно… того. А?