Товарищ Ганс
Шрифт:
Я молчал.
— Вот что, курсант Рымарев, — сказал старшина Жежеря, — возьми-ка ты пару гвоздочков и заколоти дверь до завтрева, до поры… Ясно?
Ясно. Так я и сделал.
Всю ночь по коридорам и лестницам училища носились белые призраки — мои сотоварищи в исподнем — куда-то в подвал, куда-то в котельную, черт их знает куда…
Генерал не приехал.
Ни завтра, ни послезавтра, ни вообще. Наверное, у него не хватило времени.
Вот и гостиница «Люкс». Она, эта гостиница,
Впрочем, это была никакая не гостиница. И приезжий человек напрасно бы стал добиваться номера или койки в этой гостинице: его бы туда и на порог не пустили. Спросили бы: «Ваш пропуск?..» В ту пору гостиница «Люкс» на улице Горького представляла собой нечто среднее между учреждением и общежитием. Там обитали постоянные жильцы, говорившие на самых различных языках мира. Нет, я обмолвился: отнюдь не постоянные! Ведь именно в эти весенние дни 1945 года очень многие из них, озабоченные, радостно-взволнованные, паковали свои чемоданы… Пропуск мне был заказан.
Я поднялся по лестнице и зашагал вдоль длинного коридора, вертя головой вправо и влево, следя за цифрами на дверях.
Остановился. Постучал.
— Саня! — метнулась навстречу Ма. Маленькая, такая маленькая, она стиснула в объятьях меня, большого. Приникла головой к плечу. И я увидел в ее волосах седые нитки.
Потом она отстранилась, посмотрела на меня и вроде бы даже залюбовалась. Когда на человеке военная форма, им всегда любуются, а тут еще сын к тому же. Подошел Ганс, и мы с ним тоже обнялись, облобызались троекратно — по-мужски, по-русски.
Сели.
Номер гостиницы был обставлен с осанистой старинной роскошью. Тяжелые портьеры на окнах. Ковер с бахромой. Грузный шкаф. Трюмо в полстены. Величавая кровать… Однако вся эта роскошь была довоенная, а может быть, еще и до той войны: ковер протерт до дыр, портьеры облезли, зеркало — осповатое, в щербинах. Не оттого ли, когда я вошел в этот номер, на меня повеяло теплой стародавней домовитостью? А я уж от этого отвык. Что я видел в последние годы? Безуютные пристанища эвакуации. Казарму.
— Ну, как ты… живешь? — спросила Ма, присаживаясь рядом и не сводя с меня глаз.
(«Как же ты живешь без меня?»— договорили глаза.)
— Хорошо, — улыбнулся я в ответ. («Уж конечно лучше, чем дома», — беспечно и жестоко договорила моя улыбка.)
— Летаешь? — поинтересовался Ганс.
— Летаю. С инструктором, — сказал я. И, помявшись, признался — За пассажира…
— Ничего. Все начинают с этого, — кивнул ободряюще Ганс.
Ма облегченно вздохнула.
— А вы надолго? — спросил я.
Мне не терпелось узнать, какими судьбами занесло их в Москву из далекой Сибири. Не меня же проведать приехали? Не то время — разъезжать да проведывать. Война.
Но вместо ответа на мой вопрос мама и Ганс лишь переглянулись мельком. И эта краткая перекличка взглядов показалась мне довольно странной. Будто они и сами не знали, что ответить. Будто бы они и самим себе еще не ответили на этот вопрос.
Ганс подошел к телефону, снял трубку.
— Один-четырнадцать, — сказал он телефонистке коммутатора.
А потом, когда его соединили, продолжил по-немецки: — Геноссе Хельмих? Эс шприхт Мюллер. Вир зинд алле байзаммен. Зи волльтен херкоммен… Биттшён.
(«Товарищ Хельмих? Говорит Мюллер. Мы в сборе. Вы хотели зайти… Пожалуйста».)
Теперь, после состоявшегося разговора, почему-то мы все трое замолкли и сидели каждый на своем месте, чутко прислушиваясь к коридорной тишине там, за дверью.
Мягкие шаги по ковровой дорожке. Четкий стук.
— Херайн!
В комнату вошел очень высокий человек с гривой седых волос, зачесанных гладко к затылку, с резко очерченным подбородком и младенчески-голубыми глазами. Он был похож на музыканта. Представительный такой, в черном костюме. И эта артистическая грива. И этот подбородок, который, поди, приходится так долго устраивать на скрипичной деке, прежде чем взмахнуть смычком…
— Познакомьтесь, пожалуйста, моя семья, — сказал Ганс. А потом представил гостя: — Товарищ Хельмих.
Хельмих протянул руку маме Гале. Потом пожал руку мне. Рука у него, однако, была широкая и грубая, как лопата. Вовсе не музыкантская рука.
И этой же широкой, как лопата, рукой он сделал хозяйский жест, приглашая всех сесть к столу. Будто не он был гостем у нас, а мы были его гостями.
Пришлось садиться.
— Вот какой дела, товаришши… — начал Хельмих. По-русски он говорил уверенно и внятно. Но куда хуже, чем наш Ганс.
— Вот какой дела… Центральны Комитет Австрийски компартия считает необходим, чтобы товаришш Мюллер поступаль распоряжение партии… Да… Значительны территория наша страна уже освобожден Советской Армией. Там сейчас происходит спло-че-ние всех демократических сил… Наша партия понес тяжелы потери в борьбе с гитлеризмом…
На секунду голова его резко наклонилась — длинные седые пряди упали на лоб.
Одну-единственную секунду он просидел так, окаменев, склонив голову. И, выпрямившись, закончил:
— Ганс Мюллер должен ехать на родина.
За окном густела вечерняя мгла. И хотя затемнение в Москве недавно отменили, ее улицы — даже главная улица, даже улица Горького, которая сейчас гомонила под окном, — освещены были скудно, еле-еле, без всякого досужего сверкания.
— Надолго? — тихо спросила Ма.
Спросила и очень смутилась, как будто ей самой этот вопрос показался нелепым. Как будто ей вдруг стало стыдно, что она задает такой вопрос. Но она не покраснела от стыда, от смущения, — наоборот, лицо ее стало бледным как мел.