Траектории слез
Шрифт:
А потом ты едешь в трамвае навестить Тимоху и Гошу, и никак не можешь решить кого навестить первым. В трамвае уже полно народу. Ты не взял перчаток, и поручень, за который ты держишься, леденит твою ладонь, а солнечное пятно словно оранжевый шар в индевелом окне, и шар дрожит, увеличиваясь. И воскресный, полный людьми, трамвай, совсем не то, что трамвай в будни — люди тихо переговариваются, посмеиваются. Вон девушка дышит на стекло и потом ладонью очищает это место от талого инея, и, одев рукавичку, смотрит на предновогоднюю улицу, радостная. И ты смотришь на нее, и дыханье остановилось, когда ты понял, кого она тебе напоминает, но когда она перехватывает твой взгляд — уже все прошло, ты спокойно и отсутствующе смотришь ей в глаза, потому что ты уже не здесь, не в трамвае, а память унесла тебя в театральную аудиторию. И это осенний,
Девушка отводит глаза и смотрит в окно, и уже нет ветра, а есть громыханье трамвая и подарочный апельсин солнца в хрустале оконного льда. Через несколько дней Новый год и все будет по-новому. И, хотя когда они, эти дни, пройдут — будет жаль прошлого века, но сейчас чувствуешь: ты сделал, спел, воплотил и выстрадал все что мог, и эти дни будут бездумны и беспечны. Ты как белый лист, чистый, только с оттисками слов, начертанных на предыдущих листах. А может быть, эти несколько дней и есть самое лучшее время для грез, сновидений, мечтаний?
А по городу уже разъезжают Дед-Морозы в таксомоторах, и днем ты и твои друзья под звуки «Кумпарситы», возносящейся в насквозь пропетое небо последних дней тысячелетья, сфотографируетесь с Дедом на фоне еще не совсем расчищенной от баррикадных завалов, исковерканных автобусов, грузовиков и подорванной бронетехники, улицы обгорелого, порушенного квартала, улицы, уводящей к ликующему в лучах солнца, звенящему битым льдом океану…
… И эта дрожащая, дышащая собой, кровавая плацента с белыми прожилками, эта аура, внутри которой — обхвативший свои колени, недвижно нежащийся в забвении себя кто-то безо всяких одежд, еле различимый в горячем красном тумане (не знаю, то — сам я, или ты, моя печаль и мое восхищение) — это любовь…
… И в этот раз также все было кончено позднею осенью. Утром проснулся от позвякивания городской пыли о стекло. Долго сидел на кровати, глядя в клубящееся белое-белое небо И в комнате было бело и пусто и голо. И близкий дом уходил своей шершавой и безоконною гранью в заполнившее город своей белизной, небо, пересеченное проводом, и во всем была какая-то обессиленная и затаенная молодость… Но ни на крышах, ни внизу на улицах снега не было. Редкие прохожие, треплемые порывами холода, спешили, оскользаясь на оледенелых тротуарах.
Когда, встав босыми ногами на пол, подошел к окну и глянул вниз — всплыл в памяти сон, и, понимая, что все кончено бесповоротно (хотя прислушиваясь к ночному дождю — во что-то будто бы верилось), стоял, иззябая, и вновь видел этот сон о любви. О любви, как о трех кадрах неба: … отрок, что замер с ягненком на руках где-то в морозных предутренних тучах… Немо поющее — с прикрытыми веками — лицо старика (так путешественник, стоя под Сфинксом, видит подбородок и губы и ноздри — на фоне закатного неба, исхлестанного авиапетлями)… В солнечной и студеной синеве — серебряный лайнер. Далекий и неподвижный, как облака под ним, подобные снежной равнине, он преломился, не нарушив тишины неба, и пропал, опустившись под облачный слой. И взгляду в беспечальном просторе остаться уже было не на чем…
А начиналось все — как и раньше — в конце весны. Летал тополиный пух, и дни — то прохладно-равнодушные, то лениво-теплые, с минутными солнечными дождями под вечер — были проникнуты ощущением каникул. Наступающего Начала Каникул. Наскоро продав по дешевке всю полусотню книг, купил плэйер и каждый день подолгу слонялся по городу. Из кассет были всегда с собою «Небо и земля», «Аббатская дорога» и «Времена года». В один из первых дней лета шел по Тверской. Солнце светило в бледно-голубом небе, просвечивающем сквозь тонкие млечные облака. Близ подземного перехода (напротив «Интуриста»), на обочине сутолоки, испестренной неграми, красавицами, и нищенствующими калеками — остановился, восторженно-зачумленно озирая мир, преобразившийся мановением пальца, то есть его нажимом на клавишу «пуск». Попытался поймать медленно влекущуюся в воздухе пушинку, но она ускользнула, и еще раз ускользнула, и сама опустилась на раскрытую ладонь, явив предчувствие уже ниспосланного и неумолимо близящегося Дара. Невероятного, неизъяснимого, да вобщем-то и незаслуженного.
В июне часто болела голова, не так, как от спиртного или сигарет. Боль была звенящей утомительно-легкой. Как-то раз, загорая в стороне от пляжа (плэйер на море не брал, опасаясь, что могут украсть во время купания), подставив лицо солнцу, блуждающему в туманном небе, и прислушиваясь к молитве на латыни, доносящейся с авианосца (что зиждился в спокойных водах залива как город, серый-серый. Лишь истребители на палубе, да один из радаров, да матросские шеренги — были белыми.) — понял, что сутью этой головной боли является горячее, почти невыносимое ожидание счастья, которое, кажется, и стало счастьем непонятно когда. Слова Евангелия бесстрастно и гулко отдавались эхом в небе, и удалось даже уловить (переведя на русский): «… Истинно, истинно…». Потом молитва закончилась, было тихо, и, листая подобранный журнал, лежа на еле теплом песке на минуту задремал, и, когда открыл глаза и сел на песке — динамики разносили по округе звучание множества гитар, тамтамов, бонгов, и терпкий дальний голос пел что-то навроде «банделейро-банделайра», и голова кружилась, болела, болела…
Город был полон праздничными матросами и пилотами с авианосца. По субботам, сразу же после городских фейерверков, с авианосца в ночные облака проецировали рекламы сигарет, напитков, и допотопные кинокартины. Но после того как во время фейерверка, в водовороте толпы, озаренной призрачным светом комет, медуз, драконьих хвостов, кого-то с «корабля» в пьяной ссоре пырнули бутылочным горлом, и, на следующий день, ветреный, с моросью, один из белых самолетов поднялся в воздух, унося тело к берегам другого континента — брезентовые фургоны не застревали в песках ночного неба, и индейцы больше не скакали на приступ форта, пропавшего в расступившихся тучах, и никто уже не объяснялся у коновязи последней небесной заставы при отрешенном гуле отдаленной грозы…
Головная боль забывалась во время любви с подругой своей давней знакомой. И, осязая руками прохладное тепло ее груди, живота, бедер, слушал во тьме своей комнатухи гул города и неотрывно глядел в заоконный мрак, и, — шел по дну далеко отступившего пересыхающего моря, видного только узким, черно-синеющим своим горизонтом под ровною полосою заката, и ломкие раковины хрустели под башмаками, и поднимал из белой сыпучей пыли — древние, в известняке, драхмы, динары. Тяжелые и неровно-округлые, они едва помещались в ладони, и почти невозможно было разглядеть профили императоров, царей, фараонов… А вдали, по пустыне дна, проходила аборигенская семья в широкополых шляпах, в пончо, и женщина вела за руку ребенка, и слышался только тихий хруст раковин под — своими — ногами, и, нарастая издалека, мерно учащались стоны… И вдруг — море распахнулось, искрящееся, зелено-голубое. Оно было далеко внизу, качающееся, необъятное и живое. И в осиянных его пучинах резвился со Дней Творенья — Левиафан, в чьей серо-мерцающей спине позарастали наконечники гарпунов, а на плавниках развевались, догнивая, спутанные обрывки сетей, да парашютные стропы… И ликующий ветер едва не вырывал волосы с корнем, когда ты высунул голову в проем летательной конструкции…
Когда потом рассказывал ей все это, дыша в затылок (даже в кромешной темноте было видно насколько она белобрысая), и, после долгого молчания сонно произнес: «Что за деньги такие, море сухое, к чему индейцы эти?» — она вдруг встрепенулась, привстала — и — серьезно: «Ну, может, они тебя к себе возьмут, а?…».
Через некоторое время знакомства с ней, отметил, что почему-то, чтоб «пошляться», стал брать с собою лишь «Небо и землю». А когда она уехала погостить за город к тетке — вдруг образовалось неясного назначения Море Времени…