Траектории слез
Шрифт:
А дождь поутих и стало возможным пройтись без зонта — наглухо застегнув «молнию» куртки — по Тверскому, близ которого на тротуаре толпятся люди и лежит сбитый мотоциклист на проезжей части, и, часто мигая, терпеливо смотрит вверх и лицо в грязных брызгах, и одна нога неестественно изогнута, и постовой по рации вызывает «скорую». Пройтись по бульвару, озирая балюстрады с мокрыми птицами, черные охапки хвороста вороньих гнезд на деревьях бульвара. И откуда-то доносится обрывок давно забытого шлягера: «…на тебе сошелся клином белый свет…». И дальше идешь, немо напевая песню, верней, в тебе ее поет неофициальная певичка, на чьем концерте тебе довелось побывать. И слышится аккомпанемент двух гитар и звенит металлический треугольник.
«…Мне бы выйти, побежать за поворотЗа тобою. Да вот гордость не дает…»И дождик плачет исповедально, и тучные зерна набухают в земле, и еще несколько недель — и настанет Лето с неизменным ливнем на день рожденья. А если оглянуться — то увидишь
А там, у моря, вечер, и так же — дождь. «Затяжные дожди» — передали в «Прогнозе погоды». И известь на стенах дома отсырела и вздулась, а скамейка покрыта зеленовато-сизой слизью (через месяц дождя эта слизь станет тонким слоем мха), и в чулане дома звонко падают капли в железный таз, а на полке — банка соленых грибов и банка маринованных садовых яблок. И соседские куры — в курнике ниже твоего роста — сидят, нахохлясь, и по гниющей соломе сочится вода. А отец с помощью Гоши вытаскивает камень или дерево готовой скульптуры в сад, чтобы ее било ветром, омывало дождем, сушило солнцем. Они берут корягу или глыбу, и заносят в дом, и отец долго вытирает ее ветошью, а Волков курит в проеме двери и смотрит на город, на море, но перед его взором все-то плывут, сталкиваясь, крушась, наползая друг на друга, льдины по реке, куда он ездил вчера и бродил один по прошлогодней листве крутых склонов. И лоскутья блеклого неба бессолнечно голубели, а снизу доносились, разрывая звенящую тишину, тяжкие и оглушительные, шипящие и летаргичные шумы ледохода, и сквозь частоколы голых, наклонно растущих деревьев, он провожал взглядом итсрепанные, грязные льдины, устремившиеся к океану: льдины с остатками рыболовных кострищ, льдины с шинными следами — отрезками зимней переправы, льдина с зеленой бутылкой, льдина с ботинком, льдины тонкие, чистые и прозрачные, как слюдяные пластины. И при каждом пушечном разрыве затора снизу взлетали и пронзительно граяли черные птицы, и, после одного из разрывов, он склонил голову и закрыл уши руками, и увидел у ног жестянку с кленовым соком, и поднес ее, холодную, ко рту — и в ней плавал пожухлый лист, слегка подкрасивший, подтемнивший древесную влагу, и вкус ее не имел определения, но чувствовалось — в нем содержится все… И Гоша долго сидел на ворохе листвы с жестянкой в ладонях, и, допив сок, лег, и в небе быстро летели молочно-белые облака, и холм со всеми деревьями и им, Волковым, лежащим на листьях, стронулся и поплыл — туда, в те края, откуда неслись облака… И, покуда он смотрит на город, твоя сестра идет помогать матери мыть интернатские классы. По улице двигаются трамваи, рассыпая искры в промозглый воздух, и в киоске, рядом с конным монументом губернатору, она покупает проездные билеты, и затем идет к остановке, звеня мелочью в ладони — в такт грустной песенке, от которой ей радостно, и, когда кто-то из прохожих взглянет на нее, напевающую — она на мгновение стесняется, и сразу же забывает стеснение и опять напевает. И ей становится еще радостней оттого, что показалось солнце и все заблестело, и подул ветерок, гоня еще более тяжкие тучи, и площадь и улица вдруг оживились, зашумели…
А в селе Луговом дождь все собирается, собирается, да никак не решается пролиться на землю. И тех выпускников районной школы, которые из Лугового, сегодня отпустили раньше — готовиться к выпускным экзаменам. И оба они — в расхристанных белых рубахах — гоняют по проселку на дряхлом, чадящем, триумфально ревущем мопеде.
А там, где самый разгар знойного дня, Тимоха во сне непрестанно и сипло бормочет (то ли — «пить…», то ли — «жить… еще…»).
В Москве идет дождик.
… Вот я и навестил тебя, весенний Тихий океан… По-над обрывом рос багульник, и статуи (целый ансамбль парковых статуй — гребчих, милосских венер, и горнистов) по пояс утопали в его лаковых листиках, в розоватом дыме его соцветий, средь которых если уснешь — не проснешься. Я, помню, от кого-то слышал об этом в детстве. Ветки багульника так густо росли на крае пропасти, сокрывая ее кромку, что я и не заметил как нога ступила в пустоту… Екнуло сердце, легкие вмиг ожгло ледяным кислородом, зеленое море, бледная голубизна неба, скальная стена (в каменных складках — кристаллы грязного снега) перевернулись, и, описав круг, — возвратились… Застыли, чуть вибрируя, в сокровенном покое. Ибо падшего держал незримый и твердый столп восходящего воздуха, давящего в солнечное сплетение, упирающегося в полы распахнутого демисезонного пальто, в кармане которого завалялась сохлая пармезанная корка. Далеко внизу белая пена прибоя кружевными нитями набегала на берег, два рыбачьих баркаса — каждый не более чашечки аптекарских весов — воздымались на волнах, уходя в океан, изумрудный, солнечно-затуманенный на горизонте, такой апрельский, такой предвоенный… Истинный покой!.. Как бы я мог своим косным разумом, тварным своим сердцем познать тебя, когда б не Его пропастные возносящиеся потоки, когда б не магия штиля во грозовых эпицентрах…
А лето, близящееся к своему апогею, выдалось таким, что захотелось сменить себе имя. Слишком много всего. Каждый день адский зной, в центре невозможное пекло, сизый от автомобильного чада воздух дрожит как плавящееся стекло. Вечерами над городом в небе — то рои насекомых (жучки черные, блестящие, рогатые), то китайские цветы фейерверков, то шальные трассирующие пунктиры, взмывающие на волнах горячего континентального ветра над стремнинами улиц, облитых потусторонним светом неонных вывесок, рекламных табло. В подземном переходе — прохлада электрических звуков, пространственный холод сомнамбулических пьес. Вечером выйдешь из дому в гастроном, и, возвращаясь, постоишь у стены в переходе. Муторно-тепло и пыльно пахнет каучуком эскалаторов из метро. Стоишь, держа сверток с сыром, полбуханки хлеба и еще — подмышкой — портвейн, вслушиваясь в затаенную мечту, в какофонический шепот гитары, в песню о том, как мне приснилось: закат (такой как слово «навсегда»), и летят по алому воздуху рыбы, большие и малые, бледно-зеленые, серебристые, голубые. Кто знает — ко странствию? К набегу? К любви?..
Подымаешься на улицу, шевеля во рту: Иона… Иона…(как до этого был Улисс, Магомет, Николас, Аякс). Толпа суетливо редеет. Перед грозой душно и кто-нибудь — солидный, очкастый, седовласый — стоит, обмякнув, у фонаря, держась за сердце, или идет заплетающимися ногами, ослабляя галстук. Вниз по Тверской, петляя, стремительно уносятся скейтбордисты. Головы повязаны пестрыми тряпками. А над Кремлем в небе уже что-то грандиозное, клубящееся, фиолетовое, пронизываемое артериями молний. Там, внизу, в начале улицы, вспыхивает зонт… другой… третий… двадцатый (но только первый, темно-розовый, тебе о ком-то почти напомнил). Подул ветер, взвихряя тротуарную пыль, впиваясь в лицо мелким прахом. В ветре — частицы воды, хотя над тобой, в вышине, средь грязно-желтых туч — лоскут лазури. Облачные протуберанцы вот-вот залижут его. Но на мгновение расходятся и возникает — мираж, голография, чудо… Ледокол, четырехтрубный, закопченый, пропавший без вести сто лет назад, ставший редкостью филателии.
Ни с того ни с сего, идя под ливнем, сунув хлеб под майку, вытянутую из шорт, вспомнил утренний разговор с пареньком-грузчиком из «Елисеевского» (я поливал раскаленный асфальт из кишки, когда он подошел поболтать. Дико изумился, что я нигде больше, кроме как тут, по утрам, не работаю. «Что ж ты делаешь столько времени остального?»). Может из-за «Ионы», может из-за вспомненного разговора с человеком, не представляющим на что тратить жизнь, если не работать от зари до темна, — но я шел под дождем пьяный от музыки мыслей: Вот и открыли планету (Юпитер, Сатурн, Бетельгейзе — не важно), где в реках вино да бальзам, где воздух стерилен, где любая жратва — Эверестами. Враждующим расам, фракциям, племенам — всем по острову изобилия. И все покинули Землю… Выйдешь на улицу, выломав дверь (чтобы избежать принудительной депортации — попросишь соседа на дверь твоей комнаты снаружи навесить замок. Будешь пить все те дни. До тех пор, пока последний корабль не истает в небе, отбросив цилиндры ступеней). И — видишь, что этот проклятый город — в аквамаринной вуали утра (ясного, чуть прохладного, позднего) безмятежен, прекрасен как новобрачная… И — броди, вдыхая свежесть (в которой растворилась и гарь, и досачивающийся из щелей отработанный газ, увеселяющий, усыпляющий, психотропный), наслаждаясь видом руин административного центра, близ коих на газонах пасутся жирафы. На люках «амфибии», пошевеливая хвостами, разлеглись пумы, ленивые до того, что зашвырни в них бутылкой — едва перекатятся с боку на бок. Африканские львы, равнодушные и престарелые, в траве под брюхами вертолетов десанта. Зайди в музей, откуда вывезли все шедевры, и, сидя на постаменте слепка с египетской статуи, играй на корнете, кейфствуя от акустики зала, по колено заполненного водой. Прогуливаясь, покуривая, смотри, как что-то лопоча, блаженные полощут белье, склоняясь к реке со ступенек Якиманской набережной. Залазь в авто и кати к морю. Или — пешком в Венецию, чтобы попасть туда осенью. Гляди, как в прозрачном освещении Каналетто, в Тициановском цвете заката развеваются огромные опечаленно-юные флаги в каньонах венетийских улиц… Твоих возлюбленных не будет с тобой. Но все равно — сорви запыленное городское яблоко, поймай ящерицу, что дремлет на теплом бетоне автострады, пахнущем древностью и лагуной. Все сгодится в подарок тому, о чьем существовании не подозреваешь, или, хотя бы, не думаешь. Тому, кто не улетит только потому что ты — Здесь…
…Один из троих солдат гарнизона форта по приказу офицера уехал на единственной гарнизонной лошади вербовать добровольцев. В течение нескольких дней мы видели — сквозь бойницы в частоколе или выходя за ворота форта — лишь бескрайнее поле с редкими сухими травинками под серым небом, столь же невзрачным как и равнина.
Через час после того, как прибыл рядовой, приведя нескольких оборванцев клейменных печатью лени и скуки, почтовый голубь принес известие, что враг снялся со своего становища. Новобранцы были накормлены, переодеты, и офицер, расставив отряд у бойниц, раздал всем по порции водки. Спустя недолгое время прилетел еще один голубь. В записке значилось, что враг уже на расстоянии нескольких миль от форта.
Исчезновение одного из добровольцев первым заметил лейтенант. Винтовка стояла у стены, а владелец ее исчезал из поля зрения, убегая в сторону своего поселка. Было видно, как на бегу он стаскивает с себя китель. В руке тускло поблескивал наш горн, который он, очевидно, принял за золотой. Другому новобранцу схватило живот и он сидел на корточках у частокола. Вскоре рядом с ним сел еще один. Когда они стали перелезать через забор, офицер попытался пристрелить одного из трусов, но пистолет дал осечку.