Трансфинит. Человек трансфинитный
Шрифт:
1
Сначала Филипп, этот славный мальчишечка, лет двадцати пяти-двадцати шести, не больше, спрашивает меня, хочу ли я вскрыть свое подсознание. и у меня, дорогая моя интервьюерочка, проносятся в моей закупоренной башке несколько картинок: вскрытое завещание, вскрытый сейф, вскрытые вены. Да, — и бутылка шампанского, вульгарно тяжелая, с головкой, обернутой золотою фольгой, с темною сквозь зеленое стекло жидкостью. Золотую фольгу грубо обрывают, обнажая толстую, бледную, скрученную проволоку, которую теперь начинают раскручивать, наклонив бутыль набок, придерживая пробку, и вдруг — тюк! — пробки нет и хлещет, как бешеная моча, как слюна параноика, взорвавшаяся жидкость (я лично люблю водку, хотя в разговорах моих, как
— Расслабьтесь, — говорит мне Филипп-психоаналитик, — не шухры-мухры.
А я и так расслабленный: ногу мою выворачивает на ходу, щеку и рот, когда я говорю, скашивает с неким побочным подвыванием и похрюкиваньем, но, черт-ма, сойдет для старца, это не врожденное, меня все-таки били, хотя я как-то подзабыл. Тогда обошлось — много спустя начало подворачивать.
— Представьте, Митмих, что вы на лугу.
— Как насчет лошадей? — интересуюсь я.
И хотя мальчик интеллигентный и наверняка знает, что означает его имя, но он весь в эксперименте и думает, что я уже на лугу и вижу там лошадей.
Ничего я еще не вижу. Луг! Представить луг. Почему луг? и я — Митмих — или я — Митя? Вспомнить или увидеть? Память у меня не очень подробная, я не помню деталей, не вижу их, хотя и числюсь отчасти по части ведомства художественной литературы. Если речь идет о некоем природном, я вспоминаю даже не ландшафтно, а смутно эмоционально. Когда я занимаюсь йогой, труднее всего мне представить облачко в вышине — оно тотчас растворяется. Звери ведь тоже не любят взгляда в упор — тем более облачко.
Однако же я вдруг увидел себя на краю луга и довольно ярко: роскошный луг — весь в ягоде, в росе, нетронутый, свежий. Не то чтобы я различал, как прицеплена каждая ягодка, как идут над лугом облака или какой травкой пахнет, но так сладостно он предо мной расстилался. Сквозь сухой, почти горячий, пахучий травяной дух протекали ледниково-свежие холодки, пахнущие свободой. и точно, на горизонте в три яруса высился хребет — где же ему и быть, как не здесь. Земной рай: и трава, и шмели, и колосья.
Филипп пробивался сквозь стену моего безмолвия:
— Вы на лугу? Что за луг?
Все, что я видел, я мог бы назвать, мог бы даже сказать, что это за луг. Не хотелось.
— Вы стоите или идете? Вы один или там есть еще кто-нибудь?
Там никого не могло быть, кроме этих, всяческих крылатых, кроме какой-нибудь птички невинной или многоножек. Крохотная птичка может ведь и по воде пробежать, не проваливаясь, и на ветер лечь, развернув крылышки, не для полета — для скольжения, это у них вроде воздушных горок.
— Что ж, вы так и стоите?
— а что, уйти?
— Нет, зачем же, — явно обрадовавшись моим первым словам, живо откликнулся Филипп. — Посмотрите, может быть, кто-то там есть кроме вас.
И вот — на том краю луга стоял отец с огромным арбузом, о чем я и сообщил моему юному аналитику.
— Это он вам принес? — мягко, но настойчиво интересовался Филипп.
Я кивнул, потом сказал «да». Мне было приятно смотреть на своего старика, который был явлен мне с реалистической точностью: сухой, сутуловатый, волосы еще не седые, темные с проседью, родинка на щеке, за далью лет уже забытая мной, а теперь предъявленная вроде как для удостоверения личности. Но какие удостоверения, хрен собачий, я бы узнал его и без этих подробностей. Родной! Очень забыто родной. Вот он стоял живой, и хоть я прекрасно знал, что он умер, но это знание таяло пред его явленностью. Да, умер, но вот жив. Он оглянулся на что-то позади себя, испугав меня: а что, как уйдет, что, как неосмотрительно обернувшись, вдруг явит мне отсутствие спины. Так нет же, он был реален — одно плечо повыше, и ухо — изящное. Вот только пространство подшучивало надо мной: луг был велик, а отец виден, словно стоял рядом.
— Почему же отец не идет к вам, Митмих?
— Не может. Он же умер.
Я лгал, я обходил разговор о луге. и он мне мешал, мой врач. Жужжанье пчел не
Что-то Филипп все же учуял насчет луга. Решил, что луг болотистый. Это позабавило меня — запах трав был такой сухой, в этих местах болот нет. Подобно гроссмейстеру, который в игре, вместо того чтобы просчитывать возможные ходы, все соображал рассеянно, как Айболиту вытащить из болота бегемота, я размышлял отвлеченно, что мог бы предпринять мой старик: катить арбуз, выталкивая его из ям, — не получится; в обход — не донести, тяжело; веревкой обвязать и волоком — но ухабно ведь. и нельзя, нельзя даже ему. Нет-нет, нельзя — несподручно, неухватно и просто нельзя. я уже плотно молчал, хотя и слышал доктора. я спешил насладиться явленностью отца, мягкостью его щеки, которой я не касался, изяществом его узкой, длинной руки — интеллигент в первом поколении, как, однако, он был изящен. Отец любил столярничать — и запах стружек проступил в воздухе. Запахи были отзывчивы, как и душа. я знал, что пребываю во внушенном полусне, но сон был реальностью, и только в нем, в этом пространстве, даровано мне было встретиться с батей. я благодарен был, как заключенный, свиданью. Величайший запрет — и редкостное исключение!
;;
А между тем, должен тебе сказать, девочка, при жизни я не был так уж близок с отцом. в юности даже враждовал...
Я не был похож на отца, впрочем и ни на кого в семье. а и что ж тут удивительного? Как разный набор рассыпает род по вертикали, так и семья — уже по горизонтали — явно дорожит разнообразием. Верю ли я в наследственность? а почему бы и нет? Одно другого не исключает. Даже и близнецы при общей наследственности умудряются сильно отличаться друг от друга. Не так просты даже идентичности. Верую в особенное, в экзистенциализм, если это то, что я о нем думаю: необходимость прохождения человеком, включающим в себя все, что есть под небесами и на небесах, своей особой, неповторимой жизни. Зачем, не знаю. Как воскликнул однажды мой студент: «Миллионы особенностей — с ума сойти! — кому это нужно?» а нужно почему-то.
Я был паршивой овцой в благолепном семействе. Но в детстве семью не позорил и отца любил.
Детства, кстати сказать, почти не помню, и это лишний раз убеждает меня, что я человек «из бумажки», головной человек. Из меня и мог получиться только публицист — некая оголенность идеи, накала. Мой орган памяти, как называл это Казанова, развился у меня, как и у него, довольно поздно. Прелестная штука, должен я вам сказать, мемуары Казановы. Насчет органа памяти попробую процитировать, хотя за точность не ручаюсь: «Орган памяти у меня (у Казановы) развился к восьми с лишним годам. До этого, если верно, что жить значит мыслить (виверо когитаро ест), а именно так сказал Цицерон, я еще не жил — я прозябал. Лишь с этого времени душа моя стала восприимчива к впечатлениям. Каким образом нематериальная субстанция, которая не может нек тангере, нек танги, — ни тронуть, ни быть тронутой, — способна получать впечатления — тайна, разъяснить которую не дано человеку». Заметила ли ты, мартышка-умираночка, что Декарт в своем знаменитом «Я мыслю, следовательно существую» лишь перефразировал Цицерона? Но Казанове принадлежит и другое интереснейшее высказывание на эту тему. «Я знаю, — пишет он, — что я существовал, ибо я чувствовал». Похоже, что так же, как французское слово «санс» равно разум и чувство, а также направление, смысл и значение, Казанова не отделяет мысль от чувства.
Но я отвлекся. Старость болтлива, этого не остановить, не обуздать так же, как мощных потоков излучения спадающейся, стареющей звезды.
Из раннего детства, дошкольного, как теперь бы сказали, я помню немногое, притом выхваченное из череды, среди совершенного отсутствия не только меня, но и предыдущего и последующего.
Вот мы, — а кто мы, неведомо, как неведомо и кто я, сколько мне лет, где это, когда, — собираем и бросаем в костер всякий древесный и травяной сушняк, и огонь, такой мощный и плотный, играет, превращая в пепел и дым, высохшими камышовыми трубочками, соломинками, стеблями и веточками.