Трансфинит. Человек трансфинитный
Шрифт:
— Шахматная доска, что ли? — протянул юный голос и хохотнул. — Хитро! Что ж так сурово? Так где же, Митмих, проиграл Лужин?
— а вот, у Набокова все есть. Он, как Бог, изощрен, но не злоумышлен. Жизненная партия Лужина началась, конечно, раньше, чем начались его шахматные партии, — он ведь и в шахматы сбегал из жестокого, душного школьного мирка, но через какое-то время дерзкая его свобода в игре перерастает в подневольные бои гладиатора, он застывает — и вечности нечего ему предложить кроме все тех же шестидесяти четырех застывших, белых и черных клеток.
Ребятишки поазартнее зашевелились, ища, какие вечности уготавливались
— Да, дорогие мои, каждый умрет своей смертью и каждый обретет свое бессмертие. Как у каждого свой Бог.
— Так бессмертен ли все-таки Гай? — вопрошали они, что-то слишком уж поверив, что мы играем в слова.
— Громадным вопросом в конце называет Набоков смерть. а между тем, этот вопрос и сама смерть ежемгновенны. Каждый из нас многожды смертен. Ежесекундно. Иначе бы не был бессмертен. Смерть и бессмертие не в конце — в середине. я как-то назвал себя трансфинитом. По сути же дела мы все трансфинитны ежемгновенно. Никто вам не откроет тайны бессмертия. Только вы способны открыть ее как тайну вашей особенности, вашего эроса — не в смысле секса, а в смысле живого огня, она же и тайна присутствия...
;;
Из института меня поперли, как и следовало ожидать. я и то еще удивлялся, как долго терпели. Поперли, конечно же, под совершенно благовидным предлогом, «по собственному желанию», с грамотами, благодарностями, цветами и подарками, объяснив мне стеснительно перед тем, что пора уступать место молодым, остепененным докторскими и прочими званиями.
Желания уйти «на отдых» я отнюдь не испытывал. Черт побери, я прожил больше года в прекрасном мире свободного мышления, монологов и диалогов, споров и проповедей. Но это плохо укладывается в учебные планы.
Провожая меня на страшноватый отдых, студенты мои чуть не плакали и чуть не плакал я, кривой, сентиментальный старикашка.
С моими собственными детьми особой близости как-то не получилось. Сын от первой жены вырос в семье человека, предавшего меня, был им усыновлен (большое благодеяние в ту пору для ребенка врага народа), звал его папой, был к нему привязан, меня же почти не помнил. Все это совсем не его вина, живет он недалеко от Ростова, мы с ним встречались, но точек соприкосновения не нашли. Сына и тезку моего, ребенка таинственной Ниночки Кукуридзе, я так никогда и не нашел — мало ли Митей на свете, да едва ли он и подозревал о моем существовании. Наконец, наша дочка с Марысей почему-то всегда стыдилась нас: нашей разницы лет, моей калечности, Марысиной растворенности во мне, вообще всей нашей непохожести на приличных людей. Мне грустно думать, что это не просто холодность и отчуждение, но какая-то неведомая трагедия — вызвать ее на разговор невозможно. Вышла она замуж далеко, и видимся мы редко. Марыся-то ездит к ней, конечно, а я уж не мучу ее своим безобразным присутствием. а жаль — к этой девочке меня тянет.
Вообще-то я подзадержался. Вокруг что-то не видно людей моего возраста. Живой монумент, так сказать. Не знаю, ставить ли это в заслугу моему генетическому аппарату, ибо почти все
Вот я наг, без одежд кокетливой мысли, и неведающ, как младенец, но с чувством все той же полной жизни во мне и во вне. Крив, как Иаков. Бог коснулся моего состава — так раньше называли сустав. Бог коснулся состава Иакова, чтобы отметить его безрассудство и страсть. Бог коснулся и моего бедра. Тюремщики, допытчики были только оружием в его руках — так правильнее считать. Иаков боролся с Богом против его закона, закона первородства, а это был еще тот закон: не зря Исав с Иаковом отталкивали друг друга в родовых путях матери Рахили, а сыновья Иосифа Манасий и Ефрем самим Богом, в обход его же закона, были поменены местами: «Но меньший его брат будет больше его», — сказал Иосифу сам Бог. Весь Ветхий Завет — Книга борений, и надо бы еще посмотреть, не борение ли — выворотное, обратными средствами — Евангелие.
Ноги уже не бегут наверстать упущенное, пропущенное — теперь мысль востребует к себе пространство и время, двадцать раз плюя на то, что меньшему будто бы не вобрать большее. Еще как вобрать — было бы прожито и претворено. Все эти протяженности — такая ерунда перед точкой, которой нет и которая — все.
Верю ли я в бесконечности, в безмерности и в бога-душу-мать? в таком сочетании — да. Если все это в точке. Бог слишком велик даже для Вселенной, поэтому он в точке, которая Ничто. в той точке, которая везде и нигде.
;;
Я трансфинитен, сударыня.
Те смерти, через которые я проходил прежде, были просты, как дважды два. я проходил сквозь них, забывая непреложность счета. Но приходит время, когда мне предъявляется вроде бы несложная задачка, но при этом, сдается, и не имеющая решения, — под табличкой «Законом запрещена». Флоренский не зря осваивал непреложные науки, втайне ища, где и как закон дает сбой.
Помню, когда я расшатывал кристаллические решетки (а решетки всегда решетки, будь это кристалл, тюрьма или догма, самая распрекрасная) в мозгах у своих студентов, я ведь на ту же науку, повернувшуюся в омертвевшем своем ложе, опирался — на кристаллографию современную. Крепчайший кристалл текуч, не говоря уже о металлах и прочем. а при некоторых условиях и сверхтекуч.
Скажу тебе еретическое: все эти гомеостазы, громадности, слаженности, сложенности, гармонии и структуры, все ухищрения гармоний и гомеостазов, невероятное излишество структур громадных молекул, сложнейших организмов, именно сложенных из этих структур, — все ради того кванта, который — свобода, ничто, идеальное, вздох слетающий.
Ну, ты же знаешь Мандельштама: Нотр Дам с «подпружных арок силой». Помогай, вспоминай! «Но чем внимательней, твердыня Нотр Дам, я изучал твои чудовищные ребра, — тем чаще думал я: из тяжести недоброй и я когда-нибудь прекрасное создам».