Translit
Шрифт:
Он никогда прежде не думал, что настанет время – и иноземный акцент, который так завораживал его в детстве и юности, однажды превратится в постоянную (и – хуже – неискоренимую) черту его речевого портрета. Причем отнюдь и отнюдь не в украшающую его речевой портрет черту. Выучить датский язык было раз – ну два, ну три – плюнуть… проблемой оказалось произнести выученное.
Так он возненавидел акцент. Любой, а прежде любого – свой собственный. Кстати, несмотря на то возненавидел, что, кроме него самого, акцент этот не мешал никому, и в один прекрасный день Дания даже прекратила спрашивать его: where are you from? Видимо, акцент сохранился в той сильно щадящей уши собеседников степени, которую легко было игнорировать. Однако сам он слышал свой акцент каждую секунду – точно так же, как и любой другой акцент, искажавший аутентичный датский, какого бы происхождения этот акцент ни был. Теперь даже применительно к аборигенам-из-утробы он мог с точностью до области определить, из какой части Дании прибыл его собеседник, где рос и влияния каких других диалектов испытывал на себе в разные периоды жизни.
Южно-ютский датский, борнхольмский датский, копенгагенский датский и все прочие датские различались им вполуха. При желании он мог даже имитировать диалекты, но свой акцент слышал и тогда, когда говорил на диалекте… впору было, как Демосфену, класть камешки в рот, да зубов пожалел. Ибо нет таких камешков, которые датский способен был бы обтесать: датский призван дробить любой камешек в крошки!
Тут-то он и начал преподавать этот язык.
Идея была, конечно же, не его: при всем – своем? – ветре в голове (и особенно при кораблике) он не смог бы и представить себе ничего подобного. «Какое кощунство!» – сказала бы его покойная прозрачно-перламутровая бабушка по маминой линии. Скептичный же Борька, которому он сразу, понятное дело, доложил о предстоящих переменах, только поинтересовался: «А больше там у них, в Дании, некому датский преподать?»
Ему показалось, что кое-какие слова в этом вопросе могли бы быть подчеркнуты немножко менее жирно, поскольку предполагаемый род занятий и так шел наперекор чуть ли не всем сразу его собственным принципам. Не сам ли он – год за годом! – трубил на каждом перекрестке, что только и исключительно носители того или иного языка имеют право его преподавать? Вообще говоря, он имел в виду прежде всего русский, который – во всяком случае, в Дании – преподавался кем угодно, кроме русских, но, видит Бог, ему бы и в голову не пришло ограничивать сферу действия этого права каким-либо одним языком! Логика и вообще была немудреной: русский должны преподавать русские, немецкий – немцы, французский – французы… продолжать или остановиться? Существует, стало быть, «язык врожденный» (это словосочетание он всегда произносил с придыханием) и «язык выученный» (тут в его голосе обычно слышалось презрение) – всем ли понятно, какие отсюда следуют выводы?
Этот вопрос задавался им в качестве риторического: так, по крайней мере, вопрос звучал в России, где вас засмеяли бы насмерть, предложи вы в преподаватели русского языка чужеземца. Экое неловкое – да и просто неприличное, вы, конечно, извините за резкость – предложение! Надо ведь немножко головой-то думать – или не надо? О чем думать – так вот… о национальной гордости великороссов, например!
Что до датчан, то у них национальной гордости великороссов – в смысле, национальной гордости великоданов – не оказалось и в помине («большая и маленькая страна» – помните эту тему?). То есть здесь подготовка к артикуляции звуков в утробе матери давала лишь одно преимущество – преимущество быть понятым пятью миллионами человек в самой южной из северных стран Европы. Что касается преподавания датского – на сей счет у датчан не было амбиций. С той же легкостью, с которой хоть русский, хоть любой другой чужеземный язык преподавался в Дании датчанами, датский мог быть поручен здесь… ммм, почему бы и не русскому? Иначе говоря, получалось следующее: так же, как русский в Дании необязательно должны были преподавать русские, немецкий – немцы, французский – французы, датский необязательно должны были преподавать датчане.
Чуть не поперхнувшись таким большим глотком свободы и лишний раз сокрушившись по поводу собственного латентного шовинизма, он, тем не менее, все-таки счел своим долгом напомнить:
– У меня в датском акцент.
– Правда?
– Правда. Он же мне не родной.
– Конечно, он тебе не родной, – охотно согласились с ним. – Он тебе как родной.
Это-то «как» и решило дело.
Хотя на собеседование он шел все-таки без особых надежд. На месте приглашающей его стороны он бы приглашения себе не послал – просто взял бы на работу любого датчанина с улицы… с врожденным датским. Но предпочли почему-то все-таки – его, а не датчанина с улицы, из чего, в частности, следовало, что наличие или отсутствие акцента имеет принципиальное значение не для всех. Он было задумался об этом, но раздумья никуда не привели, и, вернувшись на прежнее место, он вздохнул: почему, дескать, судьба все время бросает его на тонкий лед? И с ужасом понял: потому что ему нравится ходить по тонкому льду! Он и больше понял: всю свою жизнь он только и делал, что ходил по тонкому льду, каждую секунду грозящему хрустнуть, а там… Но – странно: про «там» он никогда не думал. Может быть, потому, что прогулки по тонкому льду в конце концов стали для него привычкой.
Он и сейчас идет по тонкому льду – тонкому льду беспорядочных воспоминаний… спасибо Пра, научившему его не вспоминать одно за другим, но вспоминать то одно, то другое: только так ведь удерживают равновесие на поверхности тонкого льда. Только так ведь появляется у нас возможность вспомнить что-нибудь эдакое… хм, чего и в памяти не было!
– Зачем бояться этого? – никчемно улыбался Пра. – Никто же не обязывает тебя вспоминать события исключительно твоей жизни – может быть, тебе внезапно удастся вспомнить что-нибудь из моей… так я тебе только спасибо скажу! Субъекта и объекта не существует, они слиты – надо просто забыть эти слова, два этих лишних слова забыть – и настанет покой. Потому что во всех наших беспокойствах виноват тот, кто придумал слова «субъект» и «объект».
– А вот посмотрел бы я на тебя, преподающего язык и не пользующегося грамматическими категориями «субъект» и «объект»! Даже не столько на тебя, сколько на студентов твоих посмотрел бы.
– Почему же – «не пользующегося»? – хорохорился Пра. – Я бы пользовался! Но, пользуясь, каждую минуту помнил бы о том, что это только грамматические категории. Что их нет в мире, ибо и мира как такового – нет.
Он всегда мечтал познакомить Пра с Торульфом, да вот… не случилось.
Однажды, правда, он рассказал Пра об исторической памяти – как ее понимает Торульф. Пра внимательно слушал, кивал, но в конце концов заулыбался и заразводил руками:
– Очень европейский взгляд на вещи, – сказал. – Очень и очень европейский.
– В том смысле, что ошибочный? – поддразнил он Пра.
– А вот не надо приписывать мне того, что я не имел в виду, – был ответ. – Европейский – вовсе не значит ошибочный. Европейский – значит опирающийся на европейские представления… э-э-э… обо всем. В соответствии с которыми, например, главное свойство личности – integrity… целостность. Европейцы чрезвычайно озабочены сохранением целостности, а как раз за целостность и отвечает историческая память. Вспоминание своей жизни – шаг за шагом – стабилизирует личность, отграничивая ее от других. Такое вспоминание создает замкнутое пространство судьбы – судьбы данного конкретного индивида. И в этом, в конце концов, нет ничего плохого – просто индивид, культивирующий целостность, лишает свою память парадоксальности, а парадоксальность нашей памяти в моих глазах, глазах восточного человека, есть одно из главных ее качеств. Но у меня такое впечатление, что европейцам это качество не нужно: они боятся бесхозных воспоминаний.
– Что значит «бесхозных», Пра?
– Well… – Пра надолго задумался. – Я зайду с другой стороны. Видишь ли, европейцы уверены, что человек, взявшийся вспоминать, вспоминает лишь то, что связано с ним… вспоминает сценарий, главный герой которого – он сам. Ибо он как раз и есть субъект воспоминаний. Но нет никакого субъекта – и нет никакой целостности личности.
– Субъекта нет, а объект – есть?
– Так… откуда же взяться объекту, если нет субъекта? Тут ведь перед нами не что иное, как одна из дихотомий – философских дихотомий, которыми европейцы постоянно пользуются как подпорками, чтобы не растеряться. А жизнь не знает дихотомий – в жизни все равноценно. Стало быть, и субъекта с объектом нет… – Пра весело расхохотался. – Впрочем, ладно, считай, что они есть! Есть, но меняются местами с такой скоростью, что постоянно забывают, кто из них субъект, кто – объект. Субъект, вспоминающий себя, есть объект собственных воспоминаний, разве непонятно? Ну и зачем же тогда нам вообще нужна эта дихотомия – скажи, пожалуйста! Ситуация, в которой я – отпустив свою память на волю – могу внезапно вспомнить что-нибудь из жизни, которой никогда не жил, – как ты к этому отнесешься?
– С сомнением!
– Это потому, что ты все еще держишься за субъект! – Пра хохотал теперь в голос. – Но – напрасно держишься: ты не знаешь, где странствует твое сознание и какие жизни оно проживает, когда покидает тебя, а оно ведь тебя на каждом шагу покидает. Девяносто девять процентов того, что ты делаешь, ты делаешь автоматически – не задумываясь об этом, и как раз в это время сознание твое отсутствует. Оно гуляет по другим пространствам – и выносит из них кусочки… эпизоды, которые когда-нибудь внезапно могут вспомниться – тебе. Потому что границы личности подвижны, но как раз это и исключается европейским сознанием, запирающим личность в субъект и базирующимся на исторической, интегрирующей, памяти. Между тем как память наша – субстанция летучая. Я, например, знаю, что – спонтанно – могу вспомнить какие-то эпизоды, которые непонятно из чьей жизни и которые я не знаю, куда поместить.