Транссибирское Дао
Шрифт:
– Что с вами? – молодой человек тронул моё плечо.
Я огляделся. Я понимал, что мы едем в общем вагоне, но даже это обстоятельство не оправдывало такой убогости толпы. Я посмотрел в окно: там лежал снег и стелился дым.
– Куда мы едем? – спросил я молодого человека.
– В Петербург.
– А почему за окном всё время дым?
– Обычное дело, паровозный дым.
– Паровозный дым? Простите, я забыл какой месяц сейчас?
– Февраль.
– А год?
– Да что с вами! Впрочем, одна тысяча восемьсот восьмидесятый.
– А зачем мы едем в Петербург?
– Да что такое с вами? Впрочем, я еду повидаться с писателем Достоевским. Он обещал мне встречу.
– Я пойду с вами.
Стемнело когда мы пришли
– Вот здесь, на второй этаж, – указал молодой человек. – Только прошу вас, тише. Сейчас поздно, Анна Григорьевна уже спит.
Мы поднялись наверх. Молодой человек тихо постучал. Было слышно, как за дверью нервно ходят. Дверь отворилась. Из полумрака комнаты проступили очертания невысокой фигуры. Это был Достоевский. Он отошёл и глядел на нас снизу и вполоборота, захваченный какой-то давней думой. Я нащупал в кармане фотоаппарат – «мыльницу». Я испугался скоротечности происходящего и, быстро вынув «мыльницу», нажал на спуск. Сработала вспышка. Достоевский закрылся руками, отшатнулся назад и упал. У него начинался припадок. Мы кинулись к нему и приподняли голову. Я спросил:
– Может, позвать Анну Григорьевну?
– Нет. Держите голову, я сейчас.
Изо рта пошла пена. Молодой человек подбежал к столу, взял ложку из стакана с чаем и засунул её в рот Достоевскому, пытаясь достать язык. Припадок был недолгим. Дыхание стало реже, и вскоре Достоевский пришёл в себя. Мы не поднимали его, боясь повторения. И лишь когда он сам попытался приподняться, мы помогли ему сесть.
Пошло за полночь. Достоевский сидел на стуле, держа руки на коленях, и задумчиво глядел в пол. На его лбу оставалась испарина. Было видно, что давешняя мысль снова овладела им. Он тихо сказал:
– У меня был Суворин, издатель. Мы говорили о недавнем взрыве в Зимнем дворце. Вы, должно быть, слышали: хотели взорвать царя, но убили десять и покалечили пятьдесят солдат Финляндского полка. У общества странное отношение к этим преступлениям. Оно как будто сочувствует им или, ближе к истине, не знает хорошенько, как к ним отнестись. Вот представьте себе, что мы с вами стоим у окон магазина Дациаро и смотрим картины. Около нас стоит человек, который притворяется, что смотрит. Он чего-то ждёт и всё оглядывается. Вдруг поспешно подходит к нему другой человек и говорит: «Сейчас Зимний дворец будет взорван. Я завёл машину». Представьте себе, что мы это слышим, что люди эти так возбуждены, что не соразмеряют обстоятельств и своего голоса. Как бы мы с вами поступили? Пошли бы мы в Зимний дворец предупредить о взрыве или обратились к полиции, к городовому, чтоб он арестовал этих людей? Я спросил Суворина: «Вы пошли бы?». Тот сказал, что нет, не пошёл бы. И я бы не пошёл. Почему? Ведь это ужас. Это – преступление. Мы, может быть, могли бы предупредить. Вот нравственный образец и идеал есть у меня один – Христос. Христос взорвал бы Зимний дворец? Нет! А донёс бы полиции на тех, кто взрывает? Вмешался бы в дела Кесаря? Я долго перебирал все причины, которые могли бы меня заставить донести на взрывателей. Причины основательные, солидные. И затем обдумал причины, которые мне не позволяли бы это сделать. Эти причины прямо ничтожные. Просто – боязнь прослыть доносчиком. Мне бы либералы не простили. Они измучили бы меня, довели бы до отчаяния.
Достоевский умолк. Молчали и мы. Я подумал: как всё изменилось. Тогда, когда взрывали царей, была боязнь прослыть доносчиком. Теперь, после чудовищных взрывов жилых домов, когда могут взорвать любого из нас, не то чтоб сообщили, а, заметив тех, кто это готовит, придушили бы, не обременяя себя русской проблематикой девятнадцатого века. Неужели для создания цельного гражданского общества нужен террор для граждан? Я размышлял и начал говорить вслух:
– Не знаю, как вы, а я бы сообщил об адской машине в Зимнем. Я бы спас тех солдат, спас бы и взрывателей, ведь их повесили б. Да, думаю – так гуманно. Гуманизм – это количество жизней. Да, количество жизней.
– Человеколюбие и адская машина. Что же спасёт? – Достоевский вздрогнул. – Дети – вот что меня спасает. Любовь их спасает, – Достоевский встал. – Я открою вам. Вы поймёте. Это же плоть от плоти.
Он отодвинул этажерку от стены. В стене была дверца, обклеенная такими же обоями, как и вся стена. Достоевский открыл её. За ней была древняя массивная дверь. Достоевский толкнул дверь, она легко поддалась. За ней плавало сумеречное пространство. Плавно колеблясь, оно надвигалось на дверь и уходило в стороны. Что-то прояснялось, подплывая к двери. Сначала проступила тонкая сеть, подобная бесконечно разветвлённой паутине. Затем – очертания множества фигур, и стали видны глаза. Все фигуры переплетались этой бесконечной паутиной. Они уплывали в стороны, и только две фигурки подплыли близко к двери – так, что можно было их разглядеть. Я понял, что эта разветвлённая паутина – нервные переплетения или что-то вроде них. В одной фигурке угадывалась девочка, в другой – мальчик. Фигурка мальчика была небольшая, а девочки – совсем крошечная. Достоевский протянул к ним руки. Глаза детей были приоткрыты и смотрели, как будто сквозь сон. Их фигурки выглядели невесомыми, и сквозь них проходили колебания пространства.
– Вот, – сказал Достоевский, – это Софьюшка и Алёша. Они не отпускают меня. Помните духов? Взрослых духов? Они впускали в себя духов маленьких, рано умерших детей, и через себя учили их взрослеть. А меня учат Софьюшка и Алёша оттуда – из последней обители. Они впускают меня к себе – в свою маленькую детскую любовь. Потому я и пишу о ней. Но я и боюсь. Я многому верю. Я знаю, что скоро умру, а любимые дети часто идут следом, и что моя любовь потянет за собой Любашу. Я боюсь этого.
Глаза детей открылись полностью. Они смотрели на отца. Движение пространства остановилось. Лишь колебания продолжали идти сквозь фигурки. Но вот пространство поплыло обратно. Мы подошли вплотную к двери, и нас потянуло туда. Мы схватились за Достоевского.
– Не бойтесь, – сказал он, но мы уже теряли контроль. Нами овладел ужас. Никто из нас не был к этому готов. Мы закричали и кинулись прочь в ночной Петербург.
Утром отправились в Москву. В общем вагоне у меня украли фотоаппарат. Я сокрушался о потере кадра с Достоевским, но позже в книгах его исследователей часто встречал тот снимок. Он всё-таки сохранился.
Мы ехали без билетов. Молодой человек, как я понял, принадлежал к бедному студенчеству, а мои деньги значения не имели, хотя и были с двуглавым орлом. Нас скоро высадили. Я и молодой человек сидели в маленьком зале станции Астапово. Недалеко от нас полусидел, полулежал старик с белой бородой. Он покашливал, и, по-видимому, сильно простудился. Это был Толстой. Переглянувшись, мы подсели ближе.
– Лев Николаевич, вам плохо? – молодой человек попытался помочь ему сесть ровно.
– Что эти стервецы пишут, – тихо произнёс Толстой. – Вот, купил по пути сюда. Любуйтесь, – он показал газетный лист с заголовком: «Толстой – лев русской словесности».
– Не обращайте внимания, – успокоил молодой человек. – Это уездный листок. Им лишь бы на себя внимание обратить.
– Не по правде живут, – жаловался Толстой. – Затхло всюду. Я приказал «Карамазовых» выслать. Не знаете, доставили уже?
– Мы не в курсе, – ответил молодой человек. – Но если б знали, у автора попросили. Да вам домой надо, Лев Николаевич. Софья Андреевна беспокоиться будет.
– Вот новая моя религия человеческому развитию соответствовать должна была, – тихо продолжал Толстой. – Религия Христа, но без веры и таинственности, практическая религия без будущего блаженства. Да, божественная, но без веры, – Толстой потянул нас за руки к себе. – А где Таинство, а? – он притянул нас к самой бороде. – Я надежду убил на личное бессмертие. Как там в «Карамазовых»: «Хочу жить для бессмертия, а половинного компромисса не принимаю». Вот как!