Трава забвенья
Шрифт:
Весь город – его пустынные каменные улицы, его гранитные мостовые, неподвижное море, бездыханная перистая листва акаций, сухие фонтаны – в эти страшные часы солнечного удара как бы весь помещался внутри закрывшегося багрового цветка, – весь город вместе с портовым маяком, а главное, вместе с громадным, многоэтажным зданием, которое как бы возглавляло и подавляло все прочие строения и в котором в эти часы что-то подготовлялось на вечер.
Клавдия Заремба не знала в точности, как это делается. Но она сама была заперта в одной из камер этого здания, и все, что совершалось вокруг, в страшной близости от нее, сейчас же превращало
Цветок бигнония имел еще другое название: текола.
Клавдия Заремба знала этот дом сверху донизу, все его парадные и черные лестницы, закоулки.
Не так давно – до революции – это был новый доходный дом какого-то акционерного общества на шикарной полузагородной улице против парка и славился своими дорогими барскими квартирами в пять, шесть и даже восемь комнат со всеми удобствами: ваннами, ватерклозетами, газом, лифтами, с конюшнями и гаражом во дворе, с цветниками, круглым бассейном, мраморными скамейками, плакучими японскими деревцами посредине газонов и асфальтовыми дорожками, которые вели от калиток в кованой железной ограде к парадным входам дома, освещенным по вечерам матовыми электрическими плафонами, где жили очень богатые семьи.
Теперь здесь у всех входов и выходов стояли часовые частей особого назначения: китайцы, латыши, русские солдаты экспедиционного корпуса, вернувшиеся из Франции. Дом этот возвышался над всем городом, как Акрополь, а ночью один донизу был освещен ярким электричеством среди погруженных во мрак домов.
Бессонный, как совесть, он беспощадно озарял самые темные закоулки человеческого сознания, где, быть может, еще гнездились преступные мысли, порожденные моралью старого мира.
Но не менее страшен казался этот дом в разгар лета, в конце мучительно-нескончаемого июльского дня, когда время по декрету переводилось на три часа вперед, так что, когда по солнцу было еще только пять, городские часы показывали восемь вечера и вступал в силу комендантский час, после наступления которого появление на улицах без специального пропуска каралось расстрелом на месте.
Ослепительное солнце стояло еще высоко над крышами, а уже город был зловеще безлюден, в пустынных улицах по тротуарам косо и жарко дрожали зеркальные отражения оконных стекол, стучали шаги одинокого патруля, и дома изредка содрогались от проезжавшего мимо запертых ворот военного грузовика.
Что осталось у нее в памяти от этих дней?
Стена пустынной комнаты с громадным, роскошным письменным столом, на синем сукне которого лежал маузер в деревянной кобуре, кожаный диван и над ним, прямо по дорогим кабинетным обоям размашисто написанные широкой кистью золотой краской слова: «Смерть контрреволюции».
Это был кабинет начальника секретно-оперативной части, из венецианского окна которого над верхушками Александровского парка с его обезглавленной колонной виднелась полоса кубово-синего одичавшего моря без единого паруса, без единого дымка на горизонте.
Встретившись через очень много лет с человеком, который тогда сидел за письменным столом, она напомнила ему эту золотую надпись на обоях, но он с удивлением посмотрел на нее:
– Не было такой надписи, дорогуша, ты что-то напутала.
– Уверяю тебя, была. Как сейчас вижу.
Он нахмурился.
– Это тебе показалось.
– Клянусь.
– Ну так кто-то из нас псих.
– Значит, ты.
Но прошло еще очень много времени – тому вперед, – и они встретились в центральной поликлинике возле кабинета зубного врача, перед массивной ясеневой дверью с начищенной медной шишкой, среди квадратных колонн
– Здравствуй, Вике нтий.
– Здравствуй, товарищ Заремба. Ты заметила, что мы с тобой встречаемся раз в семнадцать лет? Ты полностью?
– Полностью.
– Я тоже полностью, и даже уже на пенсии. Персональный пенсионер. Вот, брат. Делаю себе новые мосты.
– Я то же самое. Больше половины зубов потеряла.
– А тем не менее здорово прибавила. Сколько ты тянешь? Килограммов семьдесят?
– Зачем уточнять?
– А была хрупкая девушка, мечта поэта.
– Хрупкой никогда не была. Была тонкая, но плотная. И все-таки я утверждаю, что на обоях было написано: «Смерть контрреволюции». Хоть что хочешь, а было.
– Ты знаешь, действительно было, – засмеялся он. – Я потом вспомнил. Хотел даже тебе позвонить, но у нас там, вообрази себе, не было ни одного телефона-автомата.
– Ишь ты какой веселенький!
– А что! Знаешь, как это произошло: мы в отделе готовились к первомайской демонстрации, и надо было написать на знамени какой-нибудь подобающий лозунг. Мы приложили кумачовое знамя к стене, растянули, и Ангел Смерти – ты его помнишь, нашего Колю Березовского, по кличке Ангел Смерти? – красивый был парень и хорошо рисовал, царство ему небесное, – так он взял здоровую кисть и золотой краской написал: «Смерть контрреволюции». Краска прошла сквозь материю, и буквы отпечатались золотом на обоях.
– Вот видишь. А ты еще спорил.
– Прости, душенька. Однако ты нам тогда здорово помогла. Помню, как ты переживала!… Страшное дело!
Они смотрели друг на друга, вспоминая себя такими, какими были в те времена. Он довольно смутно представил ее в своем кабинете совсем молодой, в трофейном английском френче, со стриженой, как у мальчика, головой, худой от голода, с несколько запавшими глазами, неподвижно устремленными на золотую надпись над кожаным адвокатским диваном. А она вспомнила его довольно суетливым человечком лет тридцати с внешностью мелкого ремесленника, каковым он в действительности и был до революции – типичный русский уездный портной-неудачник в ситцевой рубашке и жилетке с сине-вороненой пряжкой сзади, с яростно веселым выражением коротконосого, плебейского лица, истерзанного ненавистью к классовым врагам, которых он поклялся всех до одного уничтожить, стереть с лица земли, не зная ни пощады, ни жалости, ни устали. Его однообразно темные глаза в форме вишенок внимательно, даже как бы предупредительно смотрели на собеседника, так что могло сложиться впечатление, что он человек добрый, даже жалостливый. Но ничто не могло быть более ошибочно, чем это впечатление: он был беспощаден, неподкупен и принципиален.
С детских лет хлебнувши в жизни много горя, несправедливости и унижений, сначала от зверя-хозяина, а потом от своих заказчиков – пехотных офицеров захолустного гарнизона, на которых он никогда не мог угодить, которые часто не платили ему за работу, требовали бесконечных переделок, перешивок, пригонок, которые били ему морду и выталкивали в три шеи из собрания, куда он приходил за деньгами с раздутой щекой, подвязанной цветным платком, и с черно-свинцовым синяком под заплывшим глазом, он так ненавидел их, что у него кровь оглушительно стучала в висках и перехватывало дыханье, и он готов был истребить их всех до одного, сколько бы их ни было на свете, истреблять без устали, день и ночь, планомерно и яростно-хладнокровно, и делать это до тех пор, пока на земном шаре не восторжествует Справедливость и Владыкой Мира станет Труд.