Трава забвенья
Шрифт:
«Пули, погуще! По оробелым! В гущу бегущим грянь, парабеллум!»
Затем его голос загремел яростно, и он не произнес, а как-то проскрежетал:
«Самое это! С донышка душ! Жаром, жженьем, железом, светом, жарь, жги, режь, рушь!»
И когда он дошел до стиха:
«Мы тебя доконаем, мир-романтик!» -
то нам с Олешей показалось, что он смотрит прямо на нас своими прекрасными грозными глазами, и мы даже
«Вместо вер, – продолжал греметь Маяковский, – в душе электричество, пар. Вместо нищих – всех миров богатство прикарманьте!»
И тут впервые до нас полностью дошла безусловно самая страшная, беспощадная, кровавая строчка во всей мировой революционной поэзии, которая, когда мы читали ее глазами в книге, как-то ускользала от нас, а теперь неожиданно раскрылась во всей своей невероятной силе, обрушилась на нас, как взорванная стена:
«Стар – убивать. На пепельницы черепа!»
Это было так страшно, что даже потом, когда, переменив манеру чтения, Маяковский почти пропел в стилизованно-русской частушечной манере строчки об Америке:
«Мир, из света частей собирая квинтет, одарил ее мощью магической. Город в ней стоит на одном винте, весь электро-динамо-механический», мы уже не могли оценить их по достоинству. И лишь когда Маяковский, до последней степени усталый, вытирая шапкой блестящую от пота свою коротко остриженную голову, в последнем усилии напрягая свой рокочущий, уже сорванный голос, бросил в черный молчаливый зал концовку своей героической поэмы:
– …«цвети, земля, в молотьбе и в сеятьбе. Это тебе революций кровавая Илиада! Голодных годов Одиссея, тебе!» -
мы очнулись – и то не сразу – и впервые поняли, что собой – по-настоящему – представляет Маяковский, его подлинный масштаб.
По самой своей духовной сути он был поэт трагический и только на этом пути мог создавать действительно гениальные вещи.
Тема вечной неразделимой любви и смерти всегда находилась в центре его творчества, его человеческой личности. Каждая его поэма – хождение души по мукам, гибель и затем апофеоз воскресения для новой, неслыханно прекрасной и справедливой, вечно счастливой, идеальной общечеловеческой жизни.
В поэме «Владимир Ильич Ленин» – то же самое. Тема смерти переходит в апофеоз:
«Выше солнце!… Стала величайшим коммунистом-организатором даже сама Ильичева смерть… Рабы, разгибайте спины и колени! Армия пролетариев, встань, стройна! Да здравствует революция, радостная и скорая! Это – единственная великая война из всех, какие знала история».
– …Он жаждал Революции радостной и скорой…
Одна из моих любимейших вещей Маяковского – «Хорошо!», где в трагическом зареве уличных октябрьских костров так неповторимо-прекрасно «тонула Россия Блока», тоже заканчивается апофеозом: «Жизнь прекрасна и удивительна».
Я уже не говорю о поэме «Про это» с потрясающим романсом о мальчике-самоубийце.
«Вата
Мальчишка шел, в закат глаза уставя. Был закат непревзойдимо желт. Даже снег желтел в Тверской заставе. Ничего не видя, мальчик шел. Шел, вдруг встал. В шелк рук сталь. С час закат смотрел, глаза уставя, за мальчишкой легшую кайму. Снег хрустя разламывал суставы. Для чего? Зачем? Кому? Был вором-ветром мальчишка обыскан. Попала ветру мальчишки записка. Стал ветер Петровскому парку звонить:
– Прощайте… Кончаю… Прошу не винить.
До чего ж на меня похож!»
Когда я впервые услышал эти строки-исповедь, прочитанные Маяковским с эстрады Политехнического музея перед стулом, на котором висел его пиджак и узкий галстук, мне сразу же представился другой Маяковский, автор поэмы «Люблю», нищий мальчишка, мечтающий о вечной, единственной, великой любви.
«Любить? Пожалуйста! Рубликов за сто. А я, бездомный, ручищу в рваный в карман засунул и шлялся, глазастый».
Для Маяковского – да и для всех других поэтов – время шло по вертикали сверху вниз; так он и записывал свои строки. Для меня же время идет по горизонтали – туда или даже иногда обратно, – поэтому я записываю стихотворные строчки в одном направлении – по течению времени.
Однажды ночью мы шли с ним по горизонтали пустынной Мясницкой – он заходил ко мне в Мыльников, и я пошел проводить его до Лубянского проезда, ныне Серова, – я попросил его как-нибудь прочесть мне «Облако в штанах».
Он остановился, посмотрел на меня исподлобья и неожиданно рявкнул на всю улицу, разевая свою львиную пасть:
– Редчайшая бестактность!
Я струхнул.
– Почему же бестактность! Простите… Но мне давно уже… так хотелось… Почти все ваши вещи слышал в вашем исполнении… А «Облако» не слышал… не пришлось…
Он взъярился еще пуще.
– «Облако в штанах»! – заревел он. – А почему вы не просите меня прочесть «Хорошо!»? Почему?
В голосе его я уловил горечь.
– Что? Думаете, «Облако» лучше? А я считаю, что «Хорошо!» лучше. «Хорошо!» – лучшее мое произведение. И вообще, – снова поднял он свой разъяренный голос, – никогда не смейте просить поэта прочесть что-нибудь старое, вчерашнее. Нет хуже оскорбления. Потому что у настоящего мастера каждая новая вещь должна быть лучше прежних. А если она хуже, то, значит, поэт кончился. Или во всяком случае – кончается. И говорить ему 'об этом – феерическая бестактность! Зарубите себе на носу. Фе-е-ри-чес-кая!…
Я понял, что, совсем не желая того, коснулся самого его больного места:
«Все меньше любится, все меньше дерзается, и лоб мой время с разбега крушит. Приходит страшнейшая из амортизации – амортизация сердца и души».
…Сумерки продолжались. Маяковский проницательно посмотрел на меня и улыбнулся половиной лица.
– Катаич, у меня сложилось такое впечатление, что у вас назначено свидание, вам надо сломя голову мчаться, чтобы не опоздать, а вы стесняетесь сказать мне это.