Трава забвенья
Шрифт:
– Не поможет.
– Все-таки попробую. Чтобы не быть великодержавным шовинистом.
И он пробовал.
Помню, как ему было трудно читать текст своего Оптимистенко «без украинского акцента». Маяковский всю свою энергию тратил на то, чтобы Оптимистенко получился без национальности, «никакой», бесцветный персонаж с бесцветным языком. В таком виде «Баня», конечно, теряла половину своей силы, оригинальности, яркости, юмора. Но что было делать? Маяковский, как мог, всеми способами спасал свое детище. Все равно не помогло. К великодержавному шовинизму на этот раз, правда, не придирались, но зато обвинили в «барски-пренебрежительном
– Что это за Велосипедкин! Что это за Фоскин, Двойкин, Тройкин! Издевательство над рабочей молодежью, над комсомолом. Да и образ Победоносикова подоврителен. На кого намекает автор? И прав товарищ Мартышкин, когда отмечает, что характеры, собранные Маяковским, далеко не отвечают требованиям единственно правильной марксистской теории живого человека. Так что учтите это, товарищ Маяковский, пока еще не поздно, пока вы еще не скатились в мелкобуржуазное болото.
– Запрещаете?
– Нет, не запрещаем.
– Значит, разрешаете?
– Не разрешаем.
– А что же?
– А то, что сделайте для себя надлежащие выводы, если не хотите из левого попутчика превратиться в попутчика правого, а то еще похуже…
Маяковский метался по фанерному закутку среди приказов и пожелтевших плакатов, как бы с трудом пробиваясь сквозь слоеные облака табачного дыма, висевшего над столом с блюдечками, наполненными окурками, с исписанными листами газетного срыва, с обкусанными карандашами и чернильницами-непроливайками с лиловыми чернилами, отливающими сухим металлическим блеском. И за его острыми угловатыми движениями с каменным равнодушием следили разнообразные глаза распаренных многочасовым заседанием членов этого адского художественного совета образца тысяча девятьсот двадцать девятого года, как бы беззвучно, но зловеще повторяющих в такт его крупных шагов: «Очернительство… очернительство… очернительство…»
Особенно душил его сам председатель, доведя Маяковского до того, что однажды он в поезде «Красная стрела» Москва – Ленинград, стоя в коридоре международного спального вагона, держа в руке стакан чаю в тяжелом мельхиоровом подстаканнике, поставив толстую подошву своего башмака на медную панель отопления, яростно перетирая окурок боковыми зубами и глядя в окно на проносящиеся мимо парные телеграфные столбы – одна опора прямо, другая отставлена в сторону, что делало их похожими на двух чечеточников, – вдруг начал читать только что сочиненные им злейшие эпиграммы. Одна была на поэта С. и заканчивалась цитатой из Крылова: «И рылом подрывать у дуба корни стала», в другой говорилось: «И бард поет, для сходства с Байроном на русский на язык прихрамывая», а третья была такая: «Подмяв моих комедий глыбы, Главрепертком сидит Гандурин. – А вы ноктюрн сыграть могли бы на этой треснувшей бандуре?»
Он прочел эти эпиграммы, окружив рот железными подковами какой-то страшной, беспощадной улыбки.
Такую железную улыбку я видел у него несколько раз, в частности в тот день, когда я познакомил его в редакции «Красного перца» с Булгаковым, которого Маяковский считал своим идейным противником.
Булгаков с нескрываемым любопытством рассматривал вблизи живого футуриста, лефовца, знаменитого поэта-революционера; его пронзительные, неистовые жидковато-голубые
Оба слыли великими остряками.
Некоторое время Булгаков молча настороженно ходил вокруг Маяковского, не зная, как бы его получше задрать. Маяковский стоял неподвижно, как скала. Наконец Булгаков, мотнув своими блондинистыми студенческими волосами, решился:
– Я слышал, Владимир Владимирович, что вы обладаете неистощимой фантазией. Не можете ли вы мне помочь советом? В данное время я пишу сатирическую повесть, и мне до зарезу нужна фамилия для одного моего персонажа. Фамилия должна быть явно профессорская.
И не успел еще Булгаков закончить своей фразы, как Маяковский буквально в ту же секунду, не задумываясь, отчетливо сказал своим сочным баритональным басом:
– Тимерзяев.
– Сдаюсь! – воскликнул с ядовитым восхищением Булгаков и поднял руки.
Маяковский милостиво улыбнулся.
Своего профессора Булгаков назвал: Персиков.
Из воспоминаний о Маяковском. Стружки.
– Володя, ты совсем перестал заниматься французским языком!
– Тише, Лиличка, не спугни: он у меня сам собой зреет во рту, как колос.
– Сколько должно быть в пьесе действий?
– Самое большое пять.
– У меня будет шесть.
В конце вечеринки:
– Ну, товарищи, Олеша уже начал говорить по-французски. Пора расходиться.
– Сначала вы всех любите и вас все любят. И все идет хорошо. Потом вас все любят, кроме одной, именно той, которую вы любите. И так всегда.
– Плюну я, кажется, на все и буду читать свои стихи из-под полы по рублю за строчку.
– Коля звезда первой величины.
– Вот именно. Первой величины, четырнадцатой степени.
– Чего бы вы хотели больше всего на свете?
– Иметь карликового бегемотика, ручного, чтобы он сидел под столом, как собака.
– А есть такие?
– Своими глазами видел в Америке. Стоят шесть тысяч долларов штука.
…Вот он теперь опять передо мной – то сидит, то встает, то ходит, то поворачивается в совсем уже темной комнате с посиневшими окошками, – воплощенная метафора из «Облака».
«Меня сейчас узнать не могли бы: жилистая громадина стонет, корчится. Что может хотеться этакой глыбе? А глыбе многое хочется! Ведь для себя неважно и то, что бронзовый, и то, что сердце – холодной железкою… И вот, громадный, горблюсь в окне, плавлю лбом стекло окошечное…»
Ну и так далее.
Прислушивался. Ждал. Сказал ходовую фразу, популярную тогда в нашей компании:
– Чарли ждет гостей, а гости не пришли.
Но как раз в этот миг в передней раздался звонок. Шум голосов. Вспыхнул свет. Восклицания. Все изменилось. Еще звонок. Еще восклицания. Стали подваливать выбранные Маяковским гости…