Третье сердце
Шрифт:
У окна висела клетка с серовато-бурой птицей.
Окно здесь тоже было открыто, и в комнате было очень холодно.
Подоконник был завален всяким хламом: пузырьки, бутылки, катушки ниток, молоток на длинной ручке, ножницы, книги, пепельница, полная окурков, модные журналы, обрезки ткани…
– Федя! – обрадованно закричал Домани. – Сейчас обедать будем!
Настя! Шимми!
– Не надо обедать, Иван Яковлевич, – сказал Завалишин, опускаясь на стул. – Я поговорить.
– Знаю, знаю… Вот послушай! Это сто семьдесят второй фрагмент
Паскаля! Это чудо как хорошо! – Он отвернулся к стене и вдруг закричал навзрыд: –
– не ограничиваем себя сегодняшним днем: настоящее и прошлое лишь средства, единственная цель – будущее. Вот и получается, что мы никогда – никогда! – не живем, а лишь располагаем жить и, уповая на счастье, так никогда его и не обретаем!..
– Иван Яковлевич… – начал было Тео, но Домани замахал рукой, и гость запнулся.
– Это же Иисусово слово! – страдальческим голосом проговорил Домани.
– Встань и иди! Ничего не откладывай на завтра, не медли, не тяни, не жди благоприятной минуты – нет, милый, сегодня, сейчас, сию же минуту, в том виде, каков ты есть, все брось и делай немедленно, безотлагательно! Нельзя и невозможно откладывать себя на завтра, на потом, потому что никакого потом не будет, а значит, не будет и тебя истинного! Сейчас или никогда! Знаешь, каково подлинное имя Иисуса
Христа? Господин Сейчас! Господин Вдруг! – Он перевел дух, сник, поправил стальную шапочку. – Ну чего тебе, Федя? Зачем пришел?
– Газеты пишут, что в Довиле… – Федор Иванович оглянулся на дверь.
– В Довиле нашли мертвые трупы семерых девушек, Иван Яковлевич.
Помнишь девушек, Ваня?
– Суки! – закричал вдруг Иван Яковлевич, вскакивая с кресла. Он был высок, тощ и бос. – А ты думаешь, легко жить с этим? – Он коснулся щепотью стальной шапочки. – Легко? – Он понизил голос. – У меня от головы пахнет! Мозг гниет, Федор! Смердит! Ты знаешь, как чувствует себя человек, у которого испорчено левое полушарие головного мозга?
Доктор сказал, что у меня поражена зона Брокб в третьей лобной извилине, где представлены моторные образы слов, и зона Вернике в первой височной извилине и в надкраевой извилине теменной доли, где представлены слухоречевые образы слов. Слухоречевые! – выговорил он с презрением по слогам. – Я ничего не понимаю. У меня со слухом и речью все в порядке. – Он помолчал, глядя на Федора своими красивыми диким глазами. – Я давно думаю о любви и сладострастии, точнее, о любострастии. Как отличить настоящую любовь от нечистой страсти? Я думаю, что в настоящей любви непременно присутствует хоть доля грязи, греха, мрака, поверь мне, иначе любовь не тянула бы нас во тьму,
Она кишит трупами моих мыслей. Эти зеленые трупы вспучиваются, лопаются и распространяют зловоние. Помнишь, как в немецких траншеях… трупы… Воззри! – Вдруг снял стальную полусферу и наклонил голову, чтобы гостю лучше было видно, но Федор Иванович отшатнулся. – Глубокие извилины, доверху заваленные мертвецами. Меня рвет, я не могу спать, мысли гниют и смердят, они мне противны, эти мысли, особенно по ночам, они ползут, извиваются, как мерзкие черви, они заполоняют все извилины, зону Брокб и зону Вернике, они выбираются из этих извилин и ползут, ползут, как боши из своих вонючих траншей… – Он всхлипнул и надел шапочку. – Ты думаешь, это как? Это каково, а?
– Я ничего не думаю, – спокойно проговорил Тео, глядя на него снизу вверх. – Война и есть война. Доктор сказал, что тебе повезло. Ты мог лишиться способности к речи, а вот не лишился. Тебе повезло.
–
Помолчал. – Но скажи мне, зачем ты это сделал, Иван Яковлевич? Зачем ты их так? Разве мы так договаривались? Мы же собирались только пофотографировать. Только-то. Мы же договаривались сделать наше дельце, расплатиться и тихо-мирно уехать. Я тебе доверился, Иван
Яковлевич… Они ж совсем молодые девушки. Насилу я их уговорил, и вот… – Он вздохнул. – Душа моя сокрушена, Иван Яковлевич, а ведь ты мой друг, и я тебя люблю…
– Апостол Павел говорит, что любовь – это мир превыше всякого ума.
–
Иван Яковлевич с высокомерным видом вернулся в кресло. – Мой гниющий ум… – Он зябко передернулся и снова всхлипнул. – А любовь, оказывается, хуже войны, если у тебя вместо члена – резиновая трубка… никак не могу привыкнуть к этой твоей улыбке, Федор… У тебя просто омерзительная улыбка!..
Федор Иванович не обратил внимания на его слова – он давно привык к тому, что мысли и чувства несчастного Домани непрестанно скачут, мечутся, бьются, словно припадочные, и уследить за ними попросту невозможно.
– Они же покладистые девушки, душевные, – продолжал Федор Иванович,
– они бы тебя приласкали, трубка там у тебя или что, уж как-нибудь.
Но резать-то зачем? Резать-то? У них же человеческие имена были… И скажи мне ради Бога, зачем ты письма эти писал в газету? Письма-то?
Неужто ты и впрямь хочешь, чтобы тебя поймали? А мы? Мы-то все как,
Иван Яковлевич? Как быть твоим товарищам? Сереже Младшенькому,
Пузырю Иванычу и прочим? – Он качнул головой. – Эх, Иван Яковлевич!..
– Любовь, – с горечью повторил Домани, отворачиваясь к стене. – Мы ждем, готовимся жить, готовимся любить, а любовь безотлагательна, она нас не ждет, Федя, идет себе мимо, дальше. Страшная, страшная гадина… – Тихо всхлипнул. – Пусть ловят. Я устал, Федя, и ну его все это к черту. Может, оно и к лучшему, коли поймают… Некуда больше бежать…
– Так не пойдет. – Тео встал, надел шляпу и подошел к креслу. – Ты товарищей подводишь, Иван Яковлевич, а так нельзя… жена
Младшенького ребеночка ждет… как же можно? Ребеночек-то чем виноват? Ребеночек-то? У тебя горячка, и ты, брат, не отвечаешь за себя…