Третьего не дано
Шрифт:
Калугин сразу не мог понять, хвалит или осуждает его Дзержинский. По словам выходило, что хвалит, а по тону - вроде подшучивает.
– Не могу отвыкнуть, - смущенно признался Калугин.
– Липучие, черти, как медузы...
– А зачем отвыкать?
– улыбнулся Дзержинский.
– Я вот как-то без этих словечек и представить вас не могу.
– И я тоже!
– подхватил Мишель, вновь и вновь радуясь, что попал в подчинение такому, видать по всему, отличному человеку, как Калугин.
Они ехали по городу, открывшему
Автомобиль подъезжал к Петровке, когда Мишель вдруг предложил:
– Товарищ Дзержинский, заглянули бы ко мне? На чашку чая...
Дзержинский взглянул на часы.
– Ну хоть на полчаса, - упрашивал Мишель.
– Как, товарищ Калугин?
– спросил Дзержинский.
– На полчаса? нахмурился Калугин.
– Разве что на полчаса...
– Ну вот - единогласно, - подытожил Дзержинский.
Каждая минута была на счету, но Дзержинский откликнулся на просьбу Мишеля. То ли потому, что ему захотелось посмотреть, как живет молодой комиссар ВЧК, то ли потому, что в город вступала весна и хотелось, пусть ненадолго, отвлечься от непрерывных суровых обязанностей.
В подъезде дома, в котором жил Мишель, стояла темнота - густая и непроницаемая, как ночное южное небо.
Ветер, еще пахнущий снегом, ворвался в открытую дверь.
– Сюда, - негромко сказал Мишель, и они стали медленно подниматься на третий этаж.
Ступеньки каменной лестницы были крутые, и Мишель приостановился на площадке, давая Дзержинскому передохнуть.
– Не записывайте меня в старики, - пошутил Дзержинский.
– Шинель не снимайте, в квартире нетоплено, - предупредил Мишель, пропуская Феликса Эдмундовича в прихожую. Но Дзержинский не послушался, молча разделся и, когда Мишель зажег свечу, виновато взглянул на свои сапоги - от них на паркетном полу остались мокрые расплывчатые следы.
Мишель внес свечу в гостиную, поставил ее на круглый стол, сбросил с себя куртку.
– Пианино, - как-то удивительно нежно проговорил Дзержинский.
– Подарок покойной матери, - отозвался Мишель.
– Она учила музыке детей из богатых семей. Каким-то чудом собрала деньги. Мечтала, чтобы я стал музыкантом, даже композитором.
– Вы играете?
– Да. Не блестяще, правда. Садитесь, прошу вас.
Дзержинский сел так, что пианино было перед его глазами, и смотрел на пего, будто оно уже издавало звуки - еще очень робкие, далекие.
Он сидел не шевелясь, похожий на человека, позволившего себе отдохнуть после утомительного перехода, готовый по первому зову трубы вновь продолжить свой путь.
Мишель бережно поднял крышку пианино и тоже замер, словно прислушиваясь к чему-то.
– Шопена...
– тихо попросил Дзержинский.
Мишель вздрогнул. "Шопена!" Поразительным было
то, что он как раз и намеревался сыграть этюд Шопена - "Революционный"!
В комнате было по-прежнему тихо, но все, что окружало Мишеля, мгновенно обрело дар речи.
И пламя свечи, огненным языком отражавшееся в черном зеркале пианино, и Свобода с картины Делакруа, взметнувшая над баррикадой знамя, и окно, за холодными стеклами которого синела ночь, - все, казалось, повторяло то же слово: Шопена... Шопена...
Да, он очень нужен был сейчас, Шопен! Нужен свече, чтобы ярче гореть и не гаснуть. Ночи за окном, чтобы без отчаяния и страха уступить место рассвету. Свободе, чтобы все: и мальчишка-гамен, поразительно похожий на Гавроша, и раненый, пытающийся победить смерть, и рабочий в блузе, - все видели парящее над баррикадой крылатое знамя.
Шопен был нужен и Дзержинскому, потому что он, никогда не позволявший своим чувствам отдаться чемуто другому, кроме борьбы, хотел услышать сейчас бурю солнечных звуков, высекающих искры из сердца.
Шопен был нужен Мишелю, потому что молодость жаждет фанфар и славы, вечного боя, любви и счастья.
Шопена хотел послушать Калугин, потому что оп еще никогда в жизни не слушал его...
Мишель осознал все это в считанные мгновения и вдруг, неожиданно для себя, в тот самый миг, когда в сердце взметнулось вдохновение, коснувшись кончиками пальцев холодных клавиш, услышал, как пианино отозвалось ему голосом и дыханием самого Шопена...
Дзержинский не видел ни того, как стремительно метались длинные пальцы Мишеля, ни того, как дрожало пламя свечи, ни того, как изумленно уставился на Мишеля Калугин.
Дзержинский слушал...
Шопен звучал, радуя и поражая то своей кротостью, то неистовством. Вырвавшись из тесной комнаты, над ночной Москвой, над голыми еще лесами, над полями, жаждущими солнца и человеческих рук, у самых звезд - звучал сейчас "Революционный" этюд Шопена...
Дзержинский слушал...
Что это? Небо, сотканное из живых огненных звезд.
И чувство счастья оттого, что можно неотрывно смотреть в это небо. Смотреть! Когда он в последний раз был в лесу, когда умывался росой, говорил со звездами? Когда?
Шопен... Он способен взорвать человеческую душу.
Как хочется обнять своей любовью все человечество, зажечь его мечтой о счастливом будущем...
Шопен... В этой музыке - великие страдания и радость, несмотря на мучения. Кажется, даже в тюрьме звучала эта мелодия. Стоны всей России, проникавшие за тюремную решетку, били в сердце, как призывный набат. В тюрьме он вел дневник. Не ради забавы - то был порожденный самой жизнью разговор с самим собой. Через полмесяца - десять лет с тех пор, как была сделана первая запись. На вопрос, где выход из ада теперешней жизни, он тогда ответил: в идее социализма. Социализм - факел, зажигающий в сердцах людей неукротимую веру и энергию. Сейчас это особенно ясно...