Третий звонок
Шрифт:
Так, на пионерском энтузиазме, мы с Ириной, без помрежа, без всякой посторонней помощи сделали спектакль. Только за три-четыре дня перед премьерой у нас появились осветители, реквизитор – она же костюмерша, помощник режиссера и звуковик. А ведь мы играли нашего «Любовника» и в самом Камерном, пару раз даже в Большом зале на 900 мест.
Однажды, выйдя на сцену, я увидел на пуфике молоток, забытый рабочими сцены. В другой раз… Ах, лень перечислять! Все время проката нашего несчастного спектакля что-то портилось, ломалось, чего-то не хватало, музыка звучала не вовремя или вообще не звучала, декорации во время переездов приходили в негодность, дверь не открывалась или не закрывалась, Ирина плакала, я орал на рабочих, они недоумевали: «Миша, почему ты кричишь? Что это – конец света? Ну
Израильтяне любят повторять слово «савланут» – терпение. Я даже не предполагал, что у меня так много этого савланута. В Москве мне хватило бы двух таких накладок в спектакле, чтобы я или добился порядка, или ушел из театра, хлопнув дверью. Но «ты не в Чикаго, моя дорогая». И я мучился дальше – хлопнуть дверью я тут не мог. Уйти мне было некуда. Мои представления о капитализме, во всяком случае израильского разлива, претерпевали некоторые изменения. Я матерился, ругал всех «козлами», заискивал, пил с ними водку – напрасно! Как напрасно было многое другое, гораздо более существенное.
Любое сверхтщательно продуманное мною предложение по постановке какой-либо пьесы не просто отвергалось, но выслушивалось вполуха. Я уже мог сам все объяснить на иврите: почему мне представляется интересным и важным поставить «Случай в Виши» Артура Миллера или сделать веселый музыкальный спектакль, комедию Оливера Гольдсмита «Ночь ошибок», и как она разойдется по актерам. Десятка полтора обдуманных или уже поставленных мною когда-то пьес я пытался всучить, уговорить прочитать по-английски или – еще проще – увидеть на видеокассетах, специально привезенных из России: «Визит дамы», «Безымянная звезда» и другие. Пьесы не прочитывались, кассеты не просматривались. Я терял последние силы, кончался мой израильский «савланут», и я впадал в очередную черную депрессию.
Я проклинал себя и тот день и час, когда решился на отъезд, и начиналось все по кругу: кто виноват и что делать? Вернуться? А как же жена, ее родители, Мишка, а теперь еще и Зойка? Тащить их с собой назад? Да есть ли у меня право срывать всех с обустроенного места и, подвергая детей риску (криминогенность и экология, etc.), из-за своих актерских амбиций, ввергнуть их обратно в московский быт, от которого они, да и, признаться, сам я, уже успели отвыкнуть? И я с удвоенной жадностью смотрел по телевизору обе российские программы, читал перепечатки из московских газет, выспрашивал приезжающих оттуда. Пишу о себе, но знаю, что подобных мне в Израиле сотни, а может быть, и тысячи. Да и в Америке попадаются. Может быть, эти черные депрессии и называются красивым словом «ностальгия», но ведь ностальгия – это что-то вроде березок, пельменей по-сибирски, маковок церквей на Пятницкой, заснеженных полей или желтого клена над могилой моего отца на Введенском кладбище в Москве.
Тысяча девятьсот девяносто второй год. Актер Леонид Филатов сидит у меня в тель-авивской квартире. Мы знакомы еще с тех самых, 60–70-х, таганских. Говорим, говорим и не можем наговориться. Нас с Леонидом многое объединяет: любовь и отношение к театру, кино, поэзии. Я помню его еще в любимовском «Товарищ, верь!» и знаменитую пушкинскую реплику из «Годунова», которой Филатов завершал спектакль. Не произносил вслух, а безмолвно, одними губами артикулировал: «Ha-род без-молв-ству-ет».
Сегодня народ не безмолвствует. Вся Россия громко кричит, во весь рот, во все горло. Мы сидим с Леней у меня дома, и я пытаюсь понять, что случилось в Театре на Таганке. Почему Филатов с Губенко, а не с Юрием Петровичем? А Петрович-то, Юрий Петрович Любимов, недалеко, всего в четырех часах езды от моего тель-авивского дома, но, судя по всему, Леня ему звонить не намерен. Да и Учитель такого звонка от него не ждет.
Мы говорим о недоснятом фильме Филатова, обо всех этих спонсорах, которые посулили и бросили, о беспомощности обедневшего Госкино, о чернухе в кинематографе, о развале кинопроката, о литдраме на телевидении, где мы оба когда-то трудились.
Потом мы поехали на Ленин концерт в тель-авивскую синематеку, где артист читал стихи, исполнял монологи и показывал фрагменты своего фильма «Сукины дети» из жизни актеров одного московского театра в суровые времена застоя. Один, не предавший Учителя, в конце умирал, и гроб с телом его товарищи выносили из театра. Хороший концерт, добрая грустная картина.
Не раз я смотрел по телевидению передачу Леонида Филатова о знаменитых, популярных, покойных ныне актерах, об их судьбах, об их уходах. Зеленое поле и портреты со знакомыми лицами, как на свежевырытых могилах. Кладбище талантов.
Филатов – автор и ведущий этих невеселых передач. Леонид взвалил на свои плечи нелегкую ношу. Когда-то я записывал на радио повесть Льва Николаевича Толстого «Смерть Ивана Ильича». После каждой записи у меня тряслись руки. Я не шутя боялся заболеть тем же, от чего скончался герой повести Толстого.
Исполняя ту или иную роль, мы, актеры, вольно или невольно погружаемся в атмосферу происходящего. Потом уже я услышал, что Леонид Филатов заболел. Инсульт. Спустя какое-то время я вновь увидел его в качестве ведущего этой передачи. Сказать: постарел – ничего не сказать! Это был другой человек. Довелось мне услышать интервью с Филатовым. Потом были слухи, что Леня вдруг подался то ли к коммунистам, то ли к русофилам, то ли еще к кому-то из этой братии. Я не удивлен. Хотя можно было бы и удивиться: резкий, вольнолюбивый, ироничный, интеллигентный, талантливый киногерой 80-х, режиссер «Сукиных детей», автор аллегорических сказок в стихах… Нет, и все-таки не удивлен.
Владислав Заманский, фронтовик, совесть молодого «Современника», кристальной души человек, актер Алексея Германа, друг Самойлова и Окуджавы, христианин… Достаточно? Окуджава рассказал мне в один из своих приездов в Израиль, что до него донесся слух, будто бы Влад стал писать и печататься в красно-коричневой прессе. Булат позвонил своему другу и задал вопрос: «Это правда, Влад?» – «Да», – ответил Заманский. Окуджава повесил трубку…
Талантливый актер Владимир Гостюхин на митинге принародно топчет пластинку Окуджавы, совершая акт духовного вандализма. Николай Бурляев, актер Тарковского, во второй половине 80-х снимает фильм «Лермонтов». На балу у Николая Первого мы видим и Лермонтова (Н. Бурляев), и его убийцу Мартынова. Режиссер акцентирует наше внимание на отчестве Мартынова – Соломонович… Но мало этого. Гоголь (тот же Бурляев) на балу у Николая Первого, где он просто-напросто и быть-то не мог – он видел Николая всего два раза в жизни, и то издалека, – слушает пространные рассуждения о том, что шинкари-евреи споили русский народ, и согласно кивает головой.
Гостюхин и Бурляев артисты хорошие. Наверное, люди темные. Но вот Филатов, Заманский – это же совсем другие люди. Как тут не задуматься, если даже и они… Кто не растеряется, не сломается, не перепутает берега реки Чернобыль, правый, левый? – не возненавидит вчерашних друзей-единомышленников, если на развалинах Третьего Рима, под обломками помпейских колонн корчатся и задыхаются одни, а вокруг мародерствуют и наживаются другие, делят пирог власти, присваивают чужое, не моргнув глазом.
«Пир во время чумы» – эта пушкинская фраза стала расхожей. Как тут не перепутать, кто свой, кто чужой? Как разобраться, если один вчерашний друг-единомышленник, твой партнер по театру или кино, заделался министром, другой стал совладельцем здания и ресторана Киноцентра? А по ленфильмовским коридорам разгуливает ветер, а на «Мосфильме» скоро запорхают одни летучие мыши. Снимать там будут или рекламные видеоклипы, или чужие дяди из-за бугра, из-за океана. И выясняловка, выясняловка, выясняловка, сплошная, поголовная выясняловка отношений! На всех уровнях – от Думы до маленького театра – выясняют отношения народы и театральные коллективы, руководители вчера братских республик и два партнера, сидевшие в одной грим-уборной. Что поделаешь, время такое. Снявши голову, по волосам не плачут.