Третья Мировая Игра
Шрифт:
— Машенька… Я прошу тебя стать моей… моей женой…
Смотрит на меня как будто серьезно, а глаза смеются. Потом расхохоталась. Что такое? Что это значит? Неужели такая нелепая вещь сказана? Но нет, хохочет так, что у меня и самого губы в стороны поползли.
— Ну, что скажешь? Пойдешь за меня?
— Ну, не знаю, мне надо подумать, — важно отвечает, но как будто понарошку. — Вон как у вас, деревенских. Чуть что — сразу жениться.
У меня, наверное, так лицо вытянулось, что она сама мне на помощь поспешила.
— Пойду, конечно. Ты ведь моя половинка.
— Кто?
— Половинка. Есть такая старинная заволжская легенда про то, что все люди были сотворены целыми, а потом разрублены на половинки и перемешаны.
— Нет…
Красивая сказка. Отец и мама были, интересно, половинками? Наверное, нет. Мама всегда простой женщиной была, домовитой. Очень хотела много детей иметь, но после Николки рожать не смогла, горевала из-за этого. Ни отец, ни дед о серьезных вещах с ней не говорили. А мне вот, значит, больше их повезло. Как же ей про скорый отъезд сказать. После, наверное…
— Маша, знаешь, у меня было такое желание — уехать с тобой на край света.
— Уехать? Зачем? А потом — мы и есть на краю света. Кроме вашего Зябликова, на десять километров никакого людского жилья нет.
Не могу оторвать глаз. Знаю, что нехорошо так пялиться, подглядываю украдкой. Маленькая грудь с сосочком вверх, тонкое, но крепкое плечо. Вот она какая, истинная красота, вот оно, совершенство.
— Нет, еще дальше. Может быть, за границу. Или за Волгу. Страшно у нас становится.
— А что за границей? Все то же, ты сам видел. Только мы там до конца жизни будем чужими. Чужаков никто не любит. А потом — здесь у нас крыша. Где еще мы такой дом найдем?
— Верно. Это я так, мечтаю. Мне ведь скоро… придется вернуться на Князеву службу.
Сказал — и молчу. На нее искоса посматриваю. Она тоже молчит. Но видно, что опечалилась.
— Я ненадолго. Сразу же попрошусь в отставку. Дмитрий Всеволодович, я думаю, меня держать не будет. К зиме я вернусь, и мы будем вместе. А на следующий год мне нужно в Университет. Даже если Дмитрий Всеволодович на меня осерчает и рекомендацию не даст…
Еще немного помолчала, повернулась ко мне. В глазах крупные слезы. Как жемчужины.
— Миша, я все понимаю. Я пойду за тобой. Если, конечно, ты меня возьмешь. Или здесь ждать тебя останусь, дом стеречь буду… Как скажешь…
Будто камень у меня с сердца скатился. Схватил ее, прижал к себе.
— Со мной, конечно, со мной! Я ведь в Москве никого не знаю. А за домом Николку попросим присмотреть. Он у тебя как, в собственность оформлен?
— Нет.
— Надо оформить. Мы обязательно будем сюда приезжать. Сил набираться и от людей отдыхать.
— Так и сделаем. Когда… уезжаешь?
Когда? Поскорее надо. Положенный отпуск мой давно кончился. Когда же? Не знаю. Смогу ли вообще уехать — тоже не знаю. Но надо решиться.
24
Пришла новая весть с игровых полей. Точнее говоря, из Москвы.
Уволили из главных тренеров Петьку. Вызывали его в Думу для отчета и там как свора собак накинулись. Чиновники Игрового союза, государственные советники, думские заседатели — все. Поставили ему в вину необоснованную потерю мяча. В действиях усмотрели самовольство и недооценку противника. Это у Петьки-то недооценка противника! Обвинили в том, что не смог координацию отрядов у вражеской столицы организовать. Даже отчаянный карпинский удар по воротам, при котором одиннадцать человек погибли, назвали оплошным подарком мяча неприятелю. Заграничный игровой опыт ему тоже припомнили, а предложение о найме английских нападающих и вовсе за открытую диверсию посчитали. И обвинили Петьку ни больше ни меньше как в государственной измене и постановили предать его суду.
Государь дело рассмотрел и Петьку немедленно из главных тренеров отставил, но от суда, правда, помиловал. Да и как было не помиловать, когда за Петьку чуть ли не половина государства взволновалась. Снова народ на площадях забурлил, но уж в этот раз толпа охрану смяла и в Кремль ворвалась. Целый день колобродили под самыми думскими окнами, насилу их оттуда к ночи выпроводили. Из многих городов люди на выручку Петьке потекли.
И — небывалое дело: несколько отрядов своим тренерам повиноваться отказались! Не поверили игроки в суд над Петькой, да еще такой скорый. У нас такого отродясь не бывало. За границей неповиновение случалось, но и тех случаев всего наперечет. Поползли и неясные слухи о княжеском саботаже, только на экране и в газетах о том ни слова. Селяне наши тоже взволновались. Некоторые из вельяминовских горячих голов в Москву собрались, своими глазами на все поглядеть и за Петьку на площадях слово кричать. Мне тоже Петьку жалко, но уже как-то без сердца, как любимого книжного героя. Отодвинулись от меня все игровые треволнения, как будто в горницу, где пир горой идет, дверь закрыли — все слышу: голоса, смех, здравицы, но сам в другом месте нахожусь и другим делом занят.
Еще пару дней с Машей я себе украл под все эти неустройства. Ей игра никогда интересна не была. Женщины вообще к игре часто бывают не так расположены: за общим ходом событий следят, увечных и побитых игроков жалеют, какой-нибудь бравый сотник или тренер часто становится их кумиром, а так, чтобы целые команды наперечет знать, — это среди женщин большая редкость. А Маше моей и тем более игры не надо. В стороне от всего этого она выросла, вот и уцелела, как трава на обочине большой дороги. При мне нарисовала две картины: разломленное пополам яблоко с выпавшими косточками и мой портрет. Портрет еще не доделан, но я на нем не очень на себя похож: печальный какой-то, брови изломаны, кривоватая усмешка на ползуба и клокастые, почему-то черные волосы. Краски яркие, неземные. А все равно видно, что я, а не кто-нибудь другой, и что какая-то глубинная мысль меня грызет.
Все, поеду…
Через несколько дней вернулись из Москвы вельяминовские бродяжники.
Тут же наши все засобирались к ним рассказы слушать. Поехал и я за компанию, любопытно все-таки. Последние несколько дней я совсем у Маши поселился, домой только один раз переночевать пришел. Никак насытиться не могу перед разлукой. А новостей в игре и вокруг игры за это время, судя по отрывочным разговорам, произошло порядочно. И в государстве нашем случилась большая смута.
Приехали мы в Вельяминово. Столько народу слушать московских возвращенцев собралось, что ни в один дом и ни в один кабак не поместились. Так на центральной площади и встали широким кругом, поставили столы, а рассказчики чуть ли не в лицах представление начали разыгрывать.
Долго мурыжили про дальнюю дорогу, про ухабы, про все дорожные трактиры, про то, как тележная ось у горбылинских попутчиков переломилась и те в Троицке на кузнице остались, как двое гонцов с запада вихрем мимо пронеслись, — в общем, как полагается, издалека рассказ повели, даже слишком издалека. В конце концов им даже покрикивать стали, чтобы ближе к делу переходили, пока не стемнело.
Еще немного поломались рассказчики и приступили к описанию необычайных событий.
В столице народу собралось неимоверное количество. Пьянствовали, бузили, за Петьку на площадях и улицах горланили. Городская стража смутьянов побаивалась, против большой толпы даже глаз из сторожевых участков не показывала. Отборная государева гвардия вокруг Кремля выстроилась и дежурила круглые сутки, на нее безобразники посягнуть не смели. А вся остальная Москва без власти осталась. Волнение было страшное. Думцы и члены Игрового союза из Кремля боялись нос высунуть. Так прошел день, и другой, и третий. Уже и слухи поползли, что государь вместе с семьей из Кремля подземным ходом бежал, и что Дума опомнилась и Великий Земский собор созывать собралась, и что самого Петра Леонидовича то здесь, то там среди людей видели, и еще много разного болтать стали.