Третья тетрадь
Шрифт:
– Так вот, родился я на Кавалергардской, детство прогулял в Таврическом, юность – в «Ровеснике» [195] , семья врачебная, книжная до рвоты. В семь лет Толстого сунули, в десять – Федора. Ну и доигрались. До восьмого класса и я был этаким книжным мальчиком, а потом загулял, завертел, закрутил, и засунули меня несчастные испуганные родители сдуру в мореходку. И поплыл я не только по далеким океанам, но и по всем соблазнам моря житейского. Чего только не видал – и чего не попробовал! К тому же и герой для подражания у меня с юности был не очень-то… У кого – Корчагин, у кого – Гагарин, а у меня, книжного червячка, не поверите – Ставрогин [196] .
195
«Ровесник» – кафе на Выборгской стороне, место встреч «продвинутой» молодежи в 60-х годах.
196
Ставрогин Николай – главный герой и главный бес романа Достоевского «Бесы».
Дах, тоже навидавшийся всякого, невольно даже присвистнул от неожиданности. «Надо же, советский юноша, небось комсомолец, выбрал себе за образец для подражания не кого-нибудь иного, а главного беса и развратника всей русской, если и не западной, литературы. Интересно, как случаются с людьми подобные ляпсусы?» Однако Данила тут же оборвал себя: разматывание клубочка чужой души – занятие бесконечное, внутренняя жизнь не упирается в неразложимое, а только разветвляется и уточняется до тех пор, пока твоих мозгов хватает, чтоб это проследить. И вот – ты останавливаешься, а она идет дальше. Однако – хорош мальчик! И Дах даже с некоторым уважением посмотрел на сидевшего перед ним откровенного маргинала.
– Многое я через это увлечение претерпел, но не отрекся от него, тем не менее, – продолжал между тем Колбасник.
– До сих пор? – все же не вытерпел Данила.
Но Колбасник сделал вид, что не услышал вопроса.
– И вот в шестьдесят четвертом остановились мы на пару суток в Севастополе, и дали нам пять часов свободы на берегу. Как сейчас помню: погода – дрянь, пива нет, остается одно – идти по бабам. И набрел я на Карантинной на одну тварь. Вы, я вижу, человек знающий, потому понимаете, что, следуя своему кумиру, я любил всегда нечто этакое, с гнильцой, неважно, физической ли, психической, а уж лучше нет, если моральной. Мовёшки там, вельфильки [197] и тому подобное. И с этой бабенкой я тогда не прогадал. – Колбасник облизнулся, будто рассказывал про вчерашний день. – Правда, потом она взбрыкнула чегото, и я ей по полной программе свою ставрогинскую идеологию выложил да еще и делом подтвердил. Смотрю, дрожит вся, трясется не то от возбуждения, не то от ненависти, а потом шасть к комоду и начала рыться. Тряпки летят, как земля из-под задних ног у кобеля. Наконец, вытащила какую-то тетрадку и – хлоп ею меня по морде. «На! – кричит. – Это как раз по тебе, урод!» Я ничего не понимаю, тетрадь вырвал, отбросил, а она нагнулась и опять – хлоп! «А я-то гадала, какого хрена бабка эту мерзость хранила столько лет! Вот оно для чего, оказывается! Ято думала, паскудство такое только раньше бывало, с жиру, а ты, советский матрос!» Ну и так далее, и в бога мать, и как они в портовых городах умеют. Я все-таки заинтересовался, тетрадочка красивая, только обложка немного с одной стороны рваная, будто начали драть, да не додрали. Раскрыл, вижу: бумага дорогая, старинная, почерк, как чайки в океане, летит, а за бурной волной не поспевает, и по почерку еще видно, что душит человека обида. А потом глянул на подпись – и ахнул, и, как был, голой задницей на земляной пол и сел. Аполлинария. А уж мне ли, на Ставрогине воспитанном, это имя не знать! Тут-то все я и понял. – Григорий глотнул, вернее, обмочил пересохшие губы из заботливо наполненной Данилой рюмки. – Спрашиваю, откуда у нее эта дрянь, нарочно равнодушно так спрашиваю. Бабка, говорит, на берегу нашла, когда наши наступали, сафьян хороший, на сумочку. «А бабка у меня грамотная была, прочитала и зачем-то в сундук спрятала, я уже в войну только разобрала…» Времени у меня уже в обрез, дисциплина – она, сами знаете, какая тогда была. Я одеваюсь, тетрадь за пазуху – и бежать. А она завизжит и как бросится на меня сзади – мол, отдай тетрадь. Но разве ж такое можно отдать! А та вцепилась и ни в какую. Долго я с ней боролся, чтоб тетрадь не попортить и дуру не искалечить, а потом все же пришлось…
197
Мовёшки, вельфильки – от французских слов mauvais (плохо) – дурнушки и vieille fille – старые девы; о них говорит старик Карамазов.
Ну, опоздал я и к тому же в крови весь явился, выпивший. Списали меня, хорошо – не посадили. И началась с той поры моя сусловиана. Душно здесь, выйдем, что ли, да в мою сторону пойдем.
Глава 33
Владимирская площадь
Они шли не спеша, как идут обычно нагулявшиеся приятели, и молчали. Небо отражалось в мокром асфальте, дома – друг в друге, судьба одного в судьбе другого. А город бесновался вокруг них, втягивая в бездонные воронки совпадений и прапамяти, заставляя поверить во что угодно.
Но вот Данила остановился и решительно открыл крошечный полиэтиленовый пакетик с коричневато-зеленым порошком.
– Будете?
Колбасник благодарно кивнул. Они уселись на скамейку, прямо за памятником, и неожиданно для самого себя Дах рассказал Колбаснику все, что произошло с ним с того самого августовского утра после звонка Григория. Тот выслушал исповедь молча и лишь в конце удрученно заметил:
– Однако же и местечко мы с вами выбрали для жизни.
– Еще неизвестно, кто кого выбирал, – угрюмо буркнул в ответ Данила.
Григорий-собачник встал, посмотрел на силуэт церкви, потянул вниз колени вытертых штанов и просто сказал:
– Пошли, что ли? У меня до утренней прогулки еще всяко три часа есть.
Даниле уже не хотелось подниматься и еще более сокращать расстояние между собой и тайной.
– Но ведь вы, как я понимаю, живете где-то поблизости, а до утра далеко. Может быть, лучше еще косячок?
Колбасник посмотрел на него с удивлением и презрением одновременно.
– Я-то недалеко, но до Симеоновской пока дойдем.
Дах вскочил, пораженный не столько предложением Григория, сколько тем, что эта мысль не пришла в голову ему самому.
– Вы что, собираетесь туда сейчас?! Времени четвертый час.
– Пока дойдем, рассветет. И потом, это все равно. Я за эти годы, как влез в паутину, таких совпадений насмотрелся. Все мы отравлены, все, – забормотал Колбасник и, как шаманские заклинания, понес такую околесицу, от каковой даже прожженному Даху стало не по себе: – Хронотоп… топохрон… предикат… центричен и вечен… маргинален и фантомен… вербализованный… мистифицированный… кристаллизированный… метафизированый… – так и замельтешили среди его гниловатых зубов.
Слушать бомжа, сыплющего понятиями из Бахтина и Лакана, было дико, но все же ничуть не удивительно здесь, на этой заплеванной площади великого города сумасшедших. Разве не бывало здесь и обратного, когда какой-нибудь князь переодевался в сермягу и говорил, звучно окая, с нижегородским выговором? Разве не говорили здесь поэтессы о себе в мужском роде, а поэты – вообще в среднем? Разве весна не равнялась здесь осени, а ночь – дню? И разве…
– Господи прости! – наконец размашисто перекрестился Колбасник на крест, будто висевший над ними, и, уже не обращая на Данилу никакого внимания, решительно двинулся прямиком к Невскому.
– Но ведь мы и адреса-то толком не знаем…
– Дом знаем, а дальше кривая вывезет, – беспечно махнул рукой Григорий. – Помните, Федор ходил как-то к гадалке Фильд?
– Не помню. И что?
– Да ничего она ему не открыла. Вранье одно.
И Дах подумал, что действительно смешно быть гадалкой в таком городе, где стоит лишь немного вникнуть в сочетания улиц и снов, домов и событий, чтобы самому узнать все, что хочешь, лучше любых предсказательниц.
Дом еще спал. Свинцовая Фонтанка еле слышно пробиралась к морю. Колбасник опытным взглядом окинул фасад и парадные, свернул во дворы и подошел к одной из черных лестниц.
– Думаю, тут. Она про потолки говорила высокие и второй этаж, а тут, видите, самые высокие на втором этаже, выходят окнами на речку – значит, сюда. К тому же снаружи домофоны, а во дворах по старинке – коды.
Он мгновенно вычислил сочетание цифр, и они вошли на сырую лестницу, неистребимо пахнувшую кошками и помоями. Дверей на втором этаже оказалось две, мнения разошлись, но Данила вскоре согласился положиться на ощущения Колбасника – в конце концов, это была его идея.