Треугольник
Шрифт:
Шушаник распускала свои косы, волосы скрывали ее тело, и она гладила их и тело под ними. В теле Шушаник зачиналась новая жизнь…
Гедеванов был примерным мужем. Лицо его было таким четким и правильным, таким твердым и завершенным, что ничего лишнего не могло на нем уместиться — ни чрезмерное удивление, ни чрезмерная радость, ни чрезмерная грусть. Когда акушерка мадам Ходжапарухова вышла из комнаты роженицы и безнадежно посмотрела на мужа Шушаник и ее отца, Гедеванов с достоинством принял этот удар судьбы… И даже когда заплакал, услышав весть о неудачных родах дочери, отец Шушаник, Гедеванов по-прежнему продолжал сохранять неизменно твердое выражение лица. Но затем… Но затем все стало очень непонятным. «У моего ребенка нет тела», — заявила Шушаник с просветленным и мудрым лицом. Как быть и что тут сказать — никто не знал. Шушаник была счастлива и любила своего невидимого ребенка.
Говорят, Шушаник продолжает рожать души… И Тифлис зовет ее «Шушаник, рожающая души». Еще говорят, что она очень быстро ставит на ноги своих детей и отсылает в кривые, горбатые улочки Тифлиса, в винные погребки, под мосты… И если вы хотите поговорить с ними, повидать их, уйдите от дерзкого блеска роскошных и сытых магазинов Дворцовой улицы, и все время следуйте в направлении указательного пальца «хади по палцам». И не бойтесь. Откройте сердце, расскажите им о своих печалях и горестях, будьте откровенны до конца. Но только не требуйте от них ничего материального, не пожелайте товара, не добивайтесь предметов, не стремитесь к деньгам, не говорите о деле: они не понимают реальности предмета, они не ощущают прочности вещества, не знают о власти вещей. Если вы будете правдивы и искренни, вы увидите их, и они вам скажут самую сложную и простую истину — как быть счастливым…
Четыре добрые стены
Комната моя находится на берегу реки, и стены ее вечно сырые и печальные.
Мой дом строил некий Дандуров.
Одна стена комнаты выгнулась наружу, на другой, ощерившейся красными кирпичными зубами, — портрет моей бабушки в чихтикопи, на третьей «Таитянка» Гогена. Под ней прямо на полу стопка книг: сочинения несчастного грешного француза Мопассана да еще десятка других не ужившихся с этим миром людей…
Посредине комнаты стоит моя кровать в стиле рококо с маркой итальянского города. На этой самой кровати умирал нищий армянский буржуа Мелик-Каракозов, издававший газету тиражом в сто штук и выступавший с речами в тифлисском национальном собрании. Умирая на этой кровати, Левон Мелик-Каракозов завещал: «Подарите что-нибудь ему», имея в виду меня. И мне решили отдать кровать, что была под ним. А его самого хоронили старые армянские интеллигенты. Черные старики играли в прихожей на скрипках, одни лишь старики сидели там. Желтые старушки пели «Аллилуйю». И гроб несли одни лишь старики, которые переговаривались между собой по-английски, по-французски, по-немецки, по-русски… А кровать подарили мне… Но это между прочим. Это всего лишь история кровати, что стоит в стенах моей комнаты.
Трамваи въезжают в нашу узкую улочку и, касаясь снаружи моих стен, несутся со звоном дальше.
Однажды утром покосившаяся стена вдруг пошатнулась. Качнувшись два раза, она рухнула. И сразу обнажилось пол-улицы. Потом будто растаяла вторая ветхая стена. Осела она, исчезла, рассеялась, словно дым. Пропали также третья, четвертая стены… Моя комната утратила стены. И я остался в середине — на своей итальянской кровати.
Мой сосед Баграт брел по тротуару, он вошел в мою комнату и вышел, словно меня в ней и не было… И моя комната стала продолжением тротуара. По ней засновали взад и вперед прохожие. Шагая по тротуару и увидев деревянный пол без стен, они входили в комнату и раз-два-три! — несколько шагов шли по ней. Это было как игра: так легко и просто можно было забраться в комнату, пройти по ней и выйти на улицу…
Какой-то долговязый тип даже перешагнул через мою кровать. Словно меня здесь нет.
Двое ребят прицелились к люстре, все еще висевшей у меня над головой. Один из них бросил камень, но не попал и рассердился, второй подобрал его, швырнул, и на этот раз он угодил прямо в мою бронзовую люстру. Она зазвенела, как колокол, качнулась, стукнулась об потолок, потом пошла в другую сторону и снова ударилась в потолок…
Спустился вечер, стемнело, а осколки звона точно застряли у меня в ушах. Прохожие входили в мою комнату, рвали мои книги и присаживались на корточках в углу.
И я заговорил сам с собой вслух, дескать, вовсе я и не боюсь… Люди всегда так поступают, когда темно и им страшно…
Святая истина
Чипро еще ходил в учениках у мастера Гевурга, делавшего колодки для сапог, еще месяц ему оставался, а мастер с усмешкой сказал:
— Нет, братец, не годится мне твой характер, не для моей лавки ты колодка…
И Чипро спустился по Сирачхане и определился в лавку красильщика Самсона. Через несколько дней Чипро ходил раскрашенный с ног до головы, как пасхальное яичко, но одежда, которую он красил, выглядела довольно бледно…
— Черт тебя дери, на физиономию свою погляди… у меня ведь лавка, а не цирк, — сказал мастер Самсон.
И отсюда ушел Чипро, перекочевал в лавку гробовщика. Все тут ходили радостные, один Чипро был грустен: часами глядел он на улицу, задавал нелепейшие вопросы мастеру Мкртуму о жизни, о смерти, о белом свете. И лицо у Чипро делалось при этом такое скорбное, что все, кто стоял поблизости, покатывались со смеху… И пошел Чипро из веселой лавки гробовщика, спустился пониже — в лавку лудильщика, черкеса Алима. По Сирачхане взад-вперед сновали красивые женщины, и Чипро выбегал из лавки и взглядом провожал их, смотрел оторопело, пока те не скрывались за углом.
Однажды, когда Чипро выскочил посмотреть, как идет по улице одна хорошенькая барышня, черкес Алим надвинул папаху на глаза и сказал:
— Больше не возвращайся…
Чипро постоял-постоял, поглядел кругом и двинулся по Сирачхане, раздумывая, куда бы еще себя приткнуть.
Сирачхана — это такой спуск, наверху — Авлабар, у подножия — Шайтан-базар, и получилось так, что Чипро в Авлабаре сел на собственную задницу и, как на санях, соскользнул вдоль по всей Сирачхане — к самому Шайтан-базару. На Авлабаре были церкви, в Шантан-базаре — мечети, на Авлабаре была восточная баня, в Шайтан-базаре — персидские бани, на Авлабаре потрескивал аппарат синематографа, в Шайтан-базаре, позвякивая колокольцами, вышагивали верблюды. Авлабар и Шайтан-базар объединяла расположенная на скале Метехская тюрьма… а чуть подальше, если пройти немножко по берегу Куры, начинался Ортачальский «рай» — места для пирушек, девицы… словом, хочешь — в церковь иди, хочешь — на базар, хочешь — в баню пожалуй, хочешь — в тюрьму…
Поболтавшись дня два на базаре, Чипро присоединился к троице, игравшей на мандолинах. Тифлис был веселый город… Китайцы показывали во дворах фокусы — глотали огонь; итальянцы пели «бельканто», играли на мандолинах и гитарах… Настоящие итальянцы и китайцы мало-помалу перевелись или попросту стали тифлисцами, кто знает, и огонь уже глотали и на мандолинах играли — армяне, грузины, русские…
Тренькали мандолины в прибрежных дворах, и текла жизнь в этих дворах, совсем как вода в Куре…
Чипро с мандолиной в руках становился рядом с маэстро Мосе-Барнабо и указательным пальцем ударял по одной и той же струне. Чипро смотрел на резные балконы, на дам, высыпавших на эти балконы, на госпожу какую-нибудь распрекрасную и ошибочно бил по другой струне. Маэстро Мосе-Барнабо обрезал вес струны на мандолине и оставил только одну, по которой должен был бить Чипро. Но музыка так действовала на Чипро, так его волновала, что он своим пухлым указательным пальцем обрывал и эту единственную струну. Мосе-Барнабо был добрый человек, но у него вышли все струны…
В Тифлисе были кахетинские вина всех цветов радуги; ереванские абрикосы и тавризский виноград сами собой ложились в корзины, черная тута искрилась на подносах кинто, персы разносили на головах «кяллу» в сковородках. В Тифлисе были индийская хурма, корица и гвоздика, восточный сироп, кальян… и все эти запахи витали над городом, смешивались, объединялись и становились волшебным пестрым облаком — облако это кружило над Авлабаром, Шайтан-базаром, над улочками Нарикалы, потом делалось дождем, и этот пахучий разноцветный дождь сыпался вниз. И Чипро задирал голову, раскрывал рот и глоток за глотком пил этот дождь…