Треугольник
Шрифт:
— Подушек-то у вас сколько, — вырвалась у меня.
— Э-э-э, парень… Ты бы в Карсе у нас видел… сколько их было…
В комнате было тепло. На столе стояло варенье. Вкусно пахло чаем.
— Вот эта подушка с нами из Карса приехала, — сказал Агван, сын дяди.
— Из самого Карса? — удивился я. — Не может быть…
— Отец, расскажи ему…
— Про подушку? Да, душа моя, эта одна из Карса… — и он поднес подушку к своему лицу.
Подушка действительно отличалась от других. Чувствовалось, что все остальные подушки старались делать по этому образцу, но она все равно отличалась от всех прочих, а уж
— Убегать трудно было? — спросил я.
— Э, хорошо тебе, парень, что не видел всего этого. Кому повезло, тот уцелел, остальных так тряхануло, что и не сказать, сначала в городе, потом в пути… Золотом дороги вымащивая, шли мы… да…
Алексан поднял крупную, пухлую руку и повел ею в воздухе, как маятником.
— Чего-чего не было… Десять золотых я дал одному турецкому аскяру, чтобы позволил разбитую телегу взять, еще двадцать золотых другому аскяру дал, чтоб не трогал нас… Набились в колымагу все невестки, братья мои…
— И подушку эту с собой взяли?
— И подушку… еще аскяры по дороге встретились, все, что было у нас, с собой унесли, все добро наше… Слава всевышнему, самих не тронули…
— А подушку не взяли?
— Что? — не понял мой дядюшка. — А, подушка, — скорее догадался он, — на что им подушка. И шли мы, умирая, все по дороге оставляя…
— Подушку не оставили?
Алексан разозлился:
— Далась тебе эта подушка!
Все замолчали. Потом Агван стал, позвякивая ложкой, помешивать чай, потом Алексан ложкой зазвякал, потом я. И вдруг мне представилось: едет по дороге эта мягкая подушка, на колесах, словно телега, едет, на ней, подогнув ноги по-турецки, восседает мой дядюшка Алексан, дядюшка пьет чай с вареньем и сыплет золото на дорогу… И почему-то мне ужасно захотелось спросить: «В Карс когда вернетесь, подушку эту с собой возьмете?» Но я постеснялся.
Музыкальный звонок в доме старого интеллигента
Поздним вечером на одной из старинных улиц Еревана Гевонд, покачиваясь, говорил своему другу Амо: — Есть такое слово… Единственно важное… Я его хочу сказать… За свою жизнь я много болтал, но пока ничего путного не сказал… Меня это злит… выходит, зря я прожил столько лет… Все остальное ложь, и одно только слово — оно все поставит на свои места, все сделает понятным.
— Ну, говори, — спокойно сказал Амо.
— Скажу, но мне тебя мало… С тобой я и так много говорил. Ты не поймешь.
— Гевонд!
Гевонд хотел сказать, почему Амо не поймет, но прикинул в уме, что объяснять придется долго, махнул рукой и избрал легкий путь — рассердился:
— Не поймешь, и все тут!
Он сказал это, доверившись своей любви к Амо. Но это могло ведь стать началом ссоры, если бы Амо не был Амо и не знал Гевонда и вообще эту черту армянского характера, когда величайшее выражение близости — искренность переходит в грубость и от сильной любви, веры и доверия грубят друг другу эти наши армяне! Он тоже грубит своему самому любимому человеку. Иногда самому любимому существу, богу, даже самому себе.
— Мне кто-нибудь нужен, чтобы слушал, и вино, — требовал Гевонд.
— Откуда в полночь найти для тебя слушателей? Рестораны закрыты, да и мы крепко выпили… Завтра скажешь свое слово…
— Завтра? — испугался Гевонд. — Значит, ты ничего не понял. Я же не просто говорить хочу, я хочу сказать слово… Ведь вся жизнь наша — это одно слово…
— Ладно, успокойся… — сказал Амо и стал думать, где достать вина, но ничего не придумал.
— Ну-ка, стукни меля разок, — выгнув грудь, сказал Гевонд. — Услышишь, какой звук издаст моя сущность.
Вдруг в ушах у Амо раздался звонок разносчика керосина, и он вспомнил:
— Есть у меня старик родственник, интеллигент… Вино у него — настоящее миро, сам делает… Если застанем дома, значит, повезло.
— Вино? Чудесно! — произнес Гевонд. — Да еще хозяин — старый интеллигент!
Амо забыл, где находится дом, а улица была темная, ворота — в полутьме. Он подошел к двери, поднялся на цыпочки, стараясь прочесть фамилию.
— Вроде эта.
— Что там написано? — спросил Гевонд.
— Букв не разберу, но дощечку вижу. Если есть дощечка, значит, та самая.
Амо нашел кнопку звонка, нажал.
Рядом с дверью открылось окошечко, и показалась голова старика, потом она быстро исчезла, окно столь же поспешно захлопнулось, открылась дверь, и Амо с Гевондом вошли во двор.
В дверях старик внимательно оглядел их и спросил:
— Кто из вас больной?
Гевонд оглянулся, посмотрел на дверь и на Амо: нет, то действительно был Амо, они вместе вошли сюда, и старик, наверное, был родственником ему, потому что Амо смотрел на него таким взглядом, который говорил, что старик по меньшей мере его приятель.
— Амо, а ты не ошибся? — спросил Гевонд. — Это — твой родственник?
Амо улыбнулся. Почти девяностолетний интеллигент переводил взгляд с Гевонда на Амо.
— Когда вы виделись в последний раз? — спросил Гевонд.
— Шестнадцать лет назад, — ответил Амо, продолжая улыбаться.
Глаза у Амо были полузакрыты, и Гевонд подумал, что для этого убеленного сединами старика вспомнить кого-нибудь через шестнадцать лет и в самом деле нелегко.
— Лицо мне очень подходит, — сказал Гевонд, приблизив нос к носу старика: — Разве непременно нужно быть больным, чтобы прийти к такому чудесному человеку, как ты? — сказал Гевонд и, крепко сжав голову старика, поцеловал в лоб.
— Я пришел к тебе поговорить, остальное пустяки…
— Мартин Христофорович, — произнес наконец Амо, — это я, Амо!..
Старик еще более недоуменно взглянул на них, потом сменил очки:
— Да, да, у тебя были вьющиеся волосы, — произнес старик, впав в воспоминания, и на его лице заиграла улыбка, но потом он снова ушел в себя. Старый старомодный интеллигент и не думал все уточнять: какая разница, к чему? Все в этой жизни идет своим чередом…
Старик словно не был живым существом… Может быть, неживой была лишь внешняя оболочка, несколько слоев, как возрастные слои у деревьев. Но внутри существа было подвижное, живое ядро. И старик казался нереальным, его просто не было, и для него не существовало ни Гевонда, ни Амо. Подвижное, живое ядро было запрятано очень глубоко, далеко от глаз, оно было вне повседневных желаний. Внешняя безжизненность старика и его внутренняя живость нарушали привычные представления. Его сердцевина казалась продолжением очень древней жизни, которая не может никогда прерваться: жалкое и одряхлевшее тело, со скрипом противоборствуя внутренней жизни, должно исчезнуть, а жизнь останется, будет существовать без тела…