Тревожные годы
Шрифт:
– А "Не белы снеги" как поет! просто даже слеза прошибает!
Погудин даже закручинился под влиянием этого воспоминания. Машинально свесил голову набок и чуть-чуть сам не запел.
– Да, - сказал он после минутного молчания, - какая-нибудь тайна тут есть. "Не белы снеги" запоют - слушать без слез не можем, а обдирать народ - это вольным духом, сейчас! Или и впрямь казна-матушка так уж согрешила, что ни в ком-то к ней жалости нет и никто ничего не видит за нею! Уж на что казначей - хранитель, значит!
– и тот в прошлом году сто тысяч украл! Не щемит ни в ком сердце по ней, да и все тут! А что промежду купечества теперь происходит - страсть!
– Например?
– И грызутся, и смеются, и анекдоты друг про дружку рассказывают. Хоть и большое
– Это зачем?
– Реприманд Набрюшников делал. "Отъелся, говорит, так за критики принялся! Знаешь ли, говорит, что с тобою, яко с заговорщиком, поступить можно?"
– Ловко!
– Да, не без приятности для Удодова. Да собственно говоря, он один и приятность-то от всего этого дела получит. Он-то свой процент даже сейчас уж выручил, а прочим, вот хоть бы тем же Костроминым с братией, кажется, просто без всяких приятностей придется на нет съехать. Только вот денег много зараз в руках увидят - это как будто радует!
– Ну, не станут же и они без пользы хлопотать.
– А вот как я вам скажу. Был я вчера у Радугина: он ночью нынче в Москву за сукном уехал. Так он мне сказывал: "Взялся, говорит, я сто тысяч аршин сукна поставить по рублю за аршин и для задатков вперед двадцать пять тысяч получил - сколько, ты думаешь, у меня от этих двадцати пяти тысяч денег осталось?" - "Две синеньких?" - говорю. "Две не две, а... пять тысяч!!"
– Строг же Удодов!
– Уж так аккуратен! так аккуратен! Разом со всего подряда двадцать процентов учел. Святое дело. Да еще что: реестриков разных Радугину со всех сторон наслали: тот то купить просит, тот - другое. Одних дамских шляпок из Москвы пять штук привезти обязался. Признаться сказать, я даже пожалел его: "Купи, говорю, кстати, и мне в Москве домишко какой-нибудь немудрящий; я, говорю, и надпись на воротах такую изображу: подарен, дескать, в знак ополчения".
– Удивительнее всего, что они даже не скрываются. Так-таки всё и выкладывают!
– Нельзя. Удодов пытал останавливать, даже грозил, да ничего не поделаешь. Сначала пообещают молчать, а через час не выдержат - и выболтают. По секрету, разумеется. Тому по секрету, другому по секрету - ан оно и выходит, словно в газетах напечатано. Вот и я вам тоже по секрету,
– Черт возьми, однако! Ведь, по-настоящему, Удодову теперь руку подать стыдно!
– Ничего стыдного нет. Рука у него теперь мягкая, словно бархат. И сам он добрее, мягче сделался. Бывало, глаза так и нижут насквозь, а нынче больше все под лоб зрачки-то закатывать стал. Очень уж, значит, за отечество ему прискорбно! Намеднись мы в клубе были, когда газеты пришли. Бросился, это, Удодов, конверт с "Ведомостей" сорвал: "Держится!
– кричит, - держится еще батюшка-то наш!" Это он про Севастополь! Ну, да прощайте! Секрет!
Погудин направился было к передней, но с половины дороги вернулся.
– Забыл!
– сказал он, - сегодня ко мне мажордом приходил - знаете, тот самый, что за "покушение войти в незаконную связь с княгиней Т***" к нам сослан. "А что, говорит, не махнуть ли и мне, Петр Васильич, в ополчение? Уж очень, говорит, Расее послужить захотелось!" - "Валяй", - говорю. "Только я, говорит, насчет чина сомневаюсь. Вон Горизонтова в прапоры произвели, а меня каким чином примут?" - "Прямо прохвостом", - говорю. "Ну, нет, говорит, мне, по моему положению, не того надобно!" - "А какое же, спрашиваю, твое положение?" - "А такое, говорит, положение, что хоша я по просьбе князя Павла Павлыча сюда сослан, а он сам - беспременно мой сын!" - "Врешь, говорю, хвастаешься! за "покушение" ты сослан - понимаешь! Покушался ты только мерзость сделать, а в исполнение не привел!"... Так он даже в азарт вошел! Вертит, это, перстнем у меня перед глазами: "Это, говорит, что! разве за "покушения" такие перстни дарят!" Посмотрел я на перстень - хорош!
– "Хорош, говорю, перстенек, а все-таки никакого другого чина, кроме прохвоста, обещать тебе не могу!" С тем он от меня и ушел... Так вот оно что значит, отечество-то! Даже мажордом восчувствовал! "Расее, говорит, послужить хочу!"
* * *
И все опять запрыгало, завертелось. Дамы щиплют корпию и танцуют. Мужчины взывают о победе и одолении, душат шампанское и устроивают в честь ополчения пикники и dejeuners dansants [танцевальные утренники (франц.)]. Откупщик жертвует чарку за чаркой. Бородатые ратники, в собственных рваных полушубках, в ожидании новых казенных, толпами ходят по улицам и поют песни. Все перепуталось, все смешалось в один общий густой гвалт.
И как-то отчетисто, резко выделяется из этого гвалта голос Удодова, возглашающий:
– Держится голубчик-то наш! Не сдается! Нахимов! Лазарев! Тотлебен! Герои! Уррра!
* * *
Наконец ополчение, окончательно сформированное, двинулось. Я, впрочем, был уже в это время в Петербурге и потому не мог быть личным свидетелем развязки великой ополченской драмы. Я узнал об этой развязке из письма Погудина.
"Наша ополченская драма, - писал он мне, - разрешилась вчера самым неожиданным образом. Удодов исчез, то есть уехал ночью в Петербург, чтобы не возвращаться сюда. Оказывается, что уже две недели тому назад у него был в кармане отпуск. Все это сделалось так внезапно, что самые приближенные к Удодову лица ничего не знали. Вечером у него собралось два-три человека из "преданных", играли в карты, ужинали. В полночь он послал за лошадьми, говоря, что едет на сутки на ревизию. И только уже садясь в возок, сказал провожавшим его гостям: господа, не поминайте лихом! в Петербург удираю! Набрюшников так и остался при малой мзде, которая ему была выдана из задаточных денег. Однако он решился не оставлять этого дела и сегодня же посылает просьбу о разрешении и ему отпуска в Петербург. Надеется хоть на половину суммы Удодова усовестить. Усовестит ли?"
ПРИВЕТ
Мы мчались на всех парах по направлению из Кенигсберга в Вержболово. Вот Вёлау, вот Инстербург, вот Гумбинен... скоро, теперь скоро! Сердце робело, как бы припоминая старую привычку болеть; саднящая тревога распространялась по всему организму; глаза закрывались, словно боясь встретиться с неожиданностью.
Собственно говоря, впереди не было ничего ни неизвестного, ни неожиданного - напротив! Но сложилась на свете какая-то особого рода известность, которую, как ни вертись, нельзя назвать иначе как известностью неизвестности. Что проку в том, что впереди все до последней нитки известно, если в чреве этой известности нельзя найти ничего другого, кроме пословицы: "Известно, что все мы под богом ходим". Ах! это - самая бессовестная, самая унизительная пословица! Смысл ее горчее всякой горькой несправедливости, жесточе самой жестокой кары!
Нехорошо жить тому, кто не может даже определить для себя, виноват он или не виноват; не имеет руководящей нити, чтобы угадать, что его ждет впереди - награда или кара. Посреди этой смуты представлений настоящего и будущего, конечно, самое разумное - это довести свой иск к жизни до минимума, то есть сказать себе: "Удобнее всего быть ни виноватым, ни невиноватым, не заслуживать ни кары, ни награды; я, дескать, сам по себе, я ничего не требую, ничего не ищу и претендую только на то, что имею право жить". Согласитесь, что это немного. Но тут-то именно изнуренное прирожденным пленом воображение и отыскивает всякого рода загвоздки. Во-первых, что это за чин такой: "сам по себе"? во-вторых, какое такое "право жить"? Право существовать, то есть? право ходить по струнке? право жить в той мере...