Три долі
Шрифт:
– Э, в Чигирин теперь трудно пробраться, добродию, – отвечал бандурист, – повсюду войско, ляхи, татарва… По всему шляху так и зыгзают пули… Кому белый свет опостылел, тот пусть только туда двинется – его дело справлено. Я, признаться, и то перетрухнул порядком. Наслушался всяких таких рассказов про тамошнюю резню от одного земляка, Ивана Дудника, иду и раздумываю: «А что, коли на меня наскочит какой-нибудь нехрист?» И вдруг слышу, земля гудет. Глядь, прямо на меня несется что-то черное. А я шел степным шляхом, кругом только степь без краю. Вижу я, несется что-то черное, а за ним другое, за другим третье, пятое, десятое – мне померещилась целая орда. Ну, думаю, пришел мой конец! А все-таки, присяду в
17
Дидько – леший, черт.
Тут боярин, слушавший всю предыдущую речь рассеянно, перебил старого бандуриста.
– Девочка твоя изморилась, – промолвил он.
– Изморилась, добродию, – ответил бандурист.
– На тебе грошик, купи себе пряник, – сказал боярин девочке.
Он протянул ей несколько монет.
– Что ж ты не берешь? Ты живая или каменная, а?
Девочка сидела все время так тихо и неподвижно, что ее в самом деле можно было принять за каменную, если бы не ее ясные глаза, да не живой, ярко вспыхнувший на загорелых щеках румянец.
– Благодари, Маруся, благодари пана, – сказал бандурист. – Она у меня застенчивая, добродию, глупая; вы ее простите… Благодари пана, благодари!
Маруся встала и поклонилась.
Но благосклонный вельможа, наградивший ее щедрым подаянием, уже не видал этого благодарственного поклона.
Как бы движимый какой-то непреодолимою силою, он направился к дверям во внутренние светлицы.
На пороге он, однако, остановился, оглянулся на пана гетмана, ясно увидел на его лице то выражение, какое бывает у человека, наконец освободившегося от душившей его петли, отлично уразумел это выражение, взялся рукой за притолку, как бы желая удержаться этим искусственным средством на своем посту, и на губах его появилась улыбка, выразительно говорившая:
– Эх, вы! вам ли обморочить меня?
Но в это время из глубины сада донеслось пение. Мягкий, низкий голос пел украинскую песню:
Тиха вода береги понімає,Великий пан до мене прибуваєА у мене думуЯк на морі шумуПри первых же звуках этого голоса боярские пальцы, сначала так крепко уцепившиеся за притолку, что совершенно побелели, вдруг ослабели, разжались, на боярском лице мелькнуло: «Пропадай все на свете, а я упьюсь этим хмелем!», и, тряхнув своими роскошными русыми кудрями, боярин скрылся.
XXI
– Что, далеко еще итти? – спросила
– Утомилась, ясочка? – спросил сечевик.
– Нет, не утомилась. Я только хочу знать, далеко ли еще итти.
– Не далеко. Вон видишь впереди, направо, лес? В этом лесу мы и отдохнем. Да, может, утомилась, а?
– Нет, нет, право, нет!
Но он все-таки наклонился и заглянул нежно и заботливо в загорелое личико.
– Не утомилась? – повторил он. – Кто лукавит, знаешь, что тому бывает на том свете? Не доведется тебе горячую сковородку лизать, а?
– Не доведется, – ответила Маруся, и белые ее зубки сверкнули из-за свежих уст.
Подумав с минуту, она обратила свои темные сияющие глаза на спутника и прибавила:
– Да я лучше лизну, чем останавливаться!
– Я полагаю, лучше вот так сделать! – ответил он.
И, наклонившись, поднял юную софистку на руках и понес ее, как легкое перышко.
– Нет, нет… – вскрикнула она. – Я сама пойду, я сама…
Но могучие руки крепко ее придержали, и тихо сказанные слова: «Сиди смирно, моя ясочка!» – уничтожили всякое сопротивление. Она обняла смуглую, как темная, полированная бронза и, казалось, как бронза, крепкую шею и прилегла головой к богатырскому плечу.
День начинал клониться к вечеру, и не было уже полдневного палящего зноя; дорога или, правильнее говоря, тропинка, шла то по полю, по узеньким межам, между высоким, густым, как очерет, житом, то по небольшим дубравкам, преисполненным цветов, гнезд, благоуханий, разногласных и разноперых птиц, радужных бабочек, диких пчел, изумрудных кузнечиков, золотых игл солнечных лучей и прохлады. Время от времени, где-нибудь вдали показывалась колокольня сельской церкви, сверкало озерцо, речка или пруд, расстилался, как темный бархат, широкий луг, виднелась деревня, блистающая белыми хатами, пестреющая цветущими огородами, зеленеющая садиками, или белел из-за деревьев одинокий хутор.
– Видишь, сколько волошек и куколю в жите? – сказал сечевик.
И несказанно мягко было выражение его закаленного и непогодами и суровою жизнью лица, когда он приостановился и показывал уютившейся на его сильных руках девочке бархатистые чашечки синих васильков и малинового куколю, мелькающие между сплошными, прохваченными солнцем, бледно-зелеными колосьями ржи.
– Знаешь что, Маруся? Здесь стоит присесть да венок сплести! – продолжал он. – Славный венок будет! Такой славный, что и не сказать!
Говоря это, он бережно спустил девочку на землю, тихонько посадил ее на темную мураву межи и, протянув свою длинную, могучую руку в жито, начал рвать васильки и куколь, оглянувшись на нее с улыбкой и промолвив:
– Ты сиди смирно, Маруся!
Маруся сидела смирно и следила за каждым его движеньем, а он, время от времени, оборачивался к ней и, показывая цветок, вырванный с корнем непривычною к такому деликатному занятию рукой, смеялся и весело критиковал свое неуклюжество.
– Вот оно! – говорил он, – заставь дурня Богу молиться, так он и лоб расшибет! Ловкий я молодец! Другого такого ловкача и не найти! Пошли медведя гоняться за перепелками, так и медведю, пожалуй, до моей легкости и до моего проворства далеко…
– Довольно, довольно, – сказала Маруся, сбирая обсыпавшие ее со всех сторон цветы.
– А может, еще? – возразил сечевик. – Вот славный цветочек – пышный такой, что диво!
Он протянул ей василек, в самом деле отличающийся особою величиною и свежестью, а затем сел с нею рядом и с большим вниманием и интересом начал следить то за работой загорелых ручек, быстро и искусно сплетающих цветы в венок, то за изменениями личика, наклоненного над этою работой.
– О чем задумалась, Маруся? – спросил он. – Что вспомнила?