Три долі
Шрифт:
Удивительная лесная тишина и прохлада освежали и нежили ее донельзя измученное, усталое долгими странствованиями и беспрерывными душевными тревогами тело, но, в то же время, при ее смятенном состоянии духа, были для нее чем-то вроде пытки.
Никакого ответа не давала эта спокойная, равнодушная природа.
Если сравненье юной, свежей, терзаемой заботами души с цветущей розой, угнетаемой терниями, подходило к кому-нибудь, так это к спутнице бандуриста, которая сидела теперь под наметом старого дуба, чуть видная
В лесу мало-помалу темнело, словно чья-то невидимая рука надвигала на него шапку. Светлые полосы и пятна, падавшие на древесные корни и стволы, исчезли; только пронизывались еще тонкие стрелки пурпурового заката.
Маруся вдруг вышла из-под дуба, живая тревога настоящей минуты поглотила все остальные тревоги, заботы и недоуменья.
– Сказал: скоро ворочусь! – проговорила она. – И ничего не слышно!
Да, ничего не было слышно, как она ни прислушивалась. Зеленый лес стоял кругом стеною; даже птичий крик не нарушал безмолвия этой чащи, даже ветер не шелестел листвою.
Вдруг раздался выстрел, один, другой…
Маруся выпрямилась, как под влиянием электричества.
Еще выстрел.
И все тихо и глухо. Напряженный слух ничего не улавливает.
Так прошло еще несколько времени, сколько именно – неизвестно, но Марусе оно стало за долгое.
Сначала она часто вставала, ходила, прислушивалась, потом, утомившись этими волненьями, осталась на старом месте, под дубом, неподвижно, как изваянная.
Она даже и тогда не поднялась, когда очень явственно послышался шорох, только щеки у нее вспыхнули и глаза тоскливо устремились в ту сторону.
На этот раз надежда была не напрасная; ветки раздвинулись, и знакомое лицо показалось между их заколебавшеюся зеленью.
Но это лицо было до того бледно, что радостный крик замер на устах девочки.
– Маруся, – сказал сечевик, – вот видишь ты, червоная хустка, видишь?
– Вижу, – ответила Маруся.
– Я выведу тебя на дорогу… иди по этой дороге все прямо… Прямо, через дубровку, пока дойдешь до мостика… За этим мостиком будет другая дубровка… и дорожка… ступай по дорожке в эту дубровку… Встретится тебе человек, скажет: «Помогай Боже, Маруся!» – Ты отдай ему эту хустку и скажи: «Бог помогает!»… Слышала?… Будешь помнить, Маруся?…
Он говорил все это внятно, но с чересчур уже большими расстановками; лицо его становилось все бледнее и бледнее, крупные капли пота капали со лба, и стоял он не так, как всегда, не прямо, а прилегая плечом к дереву.
– Иди, Маруся? Ты пойдешь?
– Пойду, – отвечала она. – Что у тебя болит?
– Ничего, Маруся, заживет, мое сердце! Иди… Он взял ее за руку.
– Какая у тебя холодная рука! – вскрикнула она.
– Не до моей теперь руки, моя ясочка. Спеши скорее… Отдай хустку… Сюда… Иди… – сказал он так убедительно и серьезно, что она уже больше не посмела спрашивать.
Он хотел раздвинуть
Чьи-то другие руки – мускулистые и грубые – свои, рабочие, как тотчас же признала Маруся, вдруг вытянулись и раздвинули сучья.
– Не бойся, Маруся, – проговорил сечевик, – это мой товарищ… Он только чужих кусает… Правда, Иване?
– Разумеется, правда, – ответил густой бас, судя по которому было легко поверить, что обладатель его, коли захочет, то укусить может.
Вслед за этим ответом Маруся увидала сначала, высоко между листьями, небольшую голову, смуглое лицо с светлыми усами и пару блестящих глаз, а потом длинную мужскую фигуру, которая быстро двинулась вперед, прокладывая перед ними путь.
– Вот это и есть товарищ мой, Иван, – сказал сечевик Марусе. – Видишь, какой: дубы в лесу перерос.
Иван, двигаясь вперед, несколько раз приостанавливался и оглядывался на товарища, как бы ожидая, не понадобится ли ему какая помощь, но в таких случаях сечевик каждый раз говорил ему:
– Иди, иди, Иване… Чего ж ты стал? Может, ты задумал собирать цветки в траве или грибов поискать хочешь?
И Иван опять двигался дальше.
Гораздо скорее, чем ожидала Маруся, выбрались они на опушку леса.
С этой стороны у самой опушки начались поля, и узенькая межа между цветущей гречихой, над которой жужжал рой пчел, сводила на черную проселочную дорогу, которая правильными, как издали представлялось, вавилонами вилась к обозначавшемуся на горизонте селению, пересекая по пути две небольшие дубровки.
– Видишь, Маруся, вот дубровка… та, последняя… Иди, моя ясочка, иди… Вот хустка…
Он показал ей точно такую же хустку, какую она раз подняла на церковном крыльце и подала гетманской пани братчихе.
Маруся взяла хустку, хотела итти, но тихо вскрикнула и остановилась.
Сечевик, который положил ей ласкающую руку на голову, вдруг зашатался и, не будь товарища Ивана, наверное бы упал.
– Кровь! кровь! – вскрикнула Маруся в ужасе.
Кровь, точно, свежая, теплая кровь просачивалась сквозь ветхую свитку старого бандуриста.
– Ничего, Маруся, ничего, – проговорил сечевик. – Помнишь, что мы с тобой говорили? Не тот козак, что за водой плывет… а тот, что против воды… Это заживет… Мы ведь с тобой пустились не ягоду малину рвать… сладкого и ждать нечего… Иди, моя ясочка… иди… Надень хустку на голову…
– А ты? – спросила Маруся, дрожащими ручками повязываясь по его совету червоною хусткою.
– Я приду, мое сердце, приду… Раздались, один за другим, три выстрела. Товарищ Иван прислушался и проговорил:
– Они!