Три французские повести
Шрифт:
— Нет, это невозможно.
В наивности своей я был убежден, что суд над хулиганами, напавшими на нас, вызовет настоящий взрыв страстей, возбудит негодование всех звезд прессы и телевидения. Перед решеткой Дворца Правосудия или тюрьмы будут проходить манифестации, они потребуют предать смерти убийц. Однако все же меня грызло тайное сомнение. Я вспоминал сцену в метро, когда трое присутствовавших при этом пассажиров даже не подумали вмешаться. Грубые пальцы хулиганов шарили по моему лицу, сорвали с меня очки, шляпу. Катрин закричала, а мне удалось повернуться на обитом молескином сиденье и позвать на помощь. Но никто даже пальцем не пошевельнул. Сорокалетний мужчина был так поглощен чтением газеты! Я тоже покупаю «Монд» и внимательно прочитываю ее, но никогда ни одна заметка не могла настолько захватить мое внимание, чтобы я оставался слепым и глухим к окружающему. Мне хотелось бы узнать имя этого мужчины, я бы разыскал его и задал ему несколько вопросов: «Извините, мсье, не знаю, припоминаете ли вы меня. Мы ехали в одном вагоне метро, в среду 25 апреля в полночь, линия Аустерлиц — Отей». Интересно, как бы он отреагировал?
Но в то же время я противился столь пессимистической окраске своих воспоминаний: три этих примера еще не дают основания обобщать, и значение, которое я им придаю, обнаруживает косность моей философской позиции. Я не имею никакого права сомневаться в своем ближнем. Такое поведение недостойно прогрессивно мыслящего человека.
Упершись ладонями в колени, сгорбившись сильнее обычного, я невольно следил за извилистым путем дождевых капель, струившихся по стеклу, как вдруг вой пылесоса прекратился и в спальню вошла мадам Акельян.
— Мне нужно убрать спальню, мсье.
Я с недовольным видом встал и нервно шагнул к двери, но тут мадам Акельян спросила, слушал ли я радио. Я не оборачиваясь ответил, что у меня испорчен транзистор — это было чистой правдой.
— Министр сообщил, что захватили заложников, — не унималась консьержка. — Он сказал, что им не будет пощады. Но я-то в это не верю. Ведь им необходимо сохранить и козу и капусту.
Я пожал плечами, вошел в гостиную и остановился перед камином, на мраморной доске стояла теперь застекленная рамочка. А в ней была фотография Катрин двухлетней давности, самая последняя, какую я мог найти, обшарив весь дом. Я не в силах был отвести взгляда от портрета, так, казалось бы, правдиво воспроизводящего ее черты и в то же время такого неверного. У Катрин на снимке было просто-напросто «морщинистое личико», милое, но маловыразительное, глаза как булавочные головки и тонкие, словно карандашная черточка, губы. Как это непохоже на живую Катрин! Ее индивидуальность, ее прелесть покоряли людей лишь на втором этапе знакомства, покоряли рикошетом, если можно так выразиться; но потом уже трудно было смотреть на кого-нибудь другого, кроме нее. Внимание, которое она проявляла к собеседникам, делало ее в свою очередь центром притяжения, она обезоруживала самых неподатливых своим умением слушать без скепсиса, без рассеянного равнодушия. И каждый ждал от нее острого словца, ее понимающей улыбки. Женщина из народа и настоящая дама крестьянских корней. Фотография, которую я держал в руке, всего лишь антропометрическая карточка. Я вздрогнул от этой странной ассоциации идей. Память моя зафиксировала Дедсоля со сложенными на животе руками, в позе деревенского дурачка; но облик этот был фальшивым. Дедсоль казался парнем совсем иного пошиба, когда трубил в свою трубу. Глаза его сверкали, как у хорька. В расплющенных медным мундштуком губах угадывалось страстное желание причинить зло. Такой образ сохранила моя память.
Но тут я чуть не уронил фотографию. Я поставил ее на каминную полку и резко обернулся к мадам Акельян, которая вошла в гостиную и ни с того ни с сего спросила, хорошо ли я себя чувствую. Не в состоянии ничего ответить, я только тряхнул головой.
— Вы мало спите, — заявила она. — Надо принимать снотворное. Ну, я ухожу. Квартира теперь в порядке. В кухне стоит для вас баранье рагу.
Все так же молча я проводил ее до входной двери и запер дверь на ключ. Руки мои дрожали. От только что пережитого волнения у меня подкашивались ноги, и я опустился на стоявший у двери табурет. Когда мадам Акельян, покинув спальню, в гостиной подошла ко мне, мне почудилось, поскольку я смотрел на портрет Катрин, стоя спиной к двери, что я слышу шаги той незнакомой женщины, туфли которой, одни только туфли, я и успел разглядеть: она не остановилась, когда я с окровавленным лицом валялся на тротуаре бульвара Гренель. Та же размеренность шагов, тот же звук. Может, я просто стал жертвой галлюцинации? Наша память обладает удивительной силой. Я думал, что забыл тот эпизод, вырезал из ленты этот кадр, а он незаметно, тайком прокручивался в моем мозгу. И теперь я снова просматривал пленку, сидя на табурете: опять вибрация шоссе болезненно отдавалась во всем теле, и я чувствовал, что все для меня потеряно, что я лишь старое тряпье, которое можно отшвырнуть ногой. И вдруг по тротуару засеменила пара женских туфель, сопровождаемая парой мужских ботинок. Ко мне шли на помощь. Шел милосердный самарянин. Я позвал, дребезжащим от слабости голосом.
— По-моему, он ранен, — заметила женщина.
Но мужчина сухо возразил:
— Говорят же тебе, пьянчужка.
И шаги стали удаляться, эту мерзкую отговорку нашли вполне удовлетворительной.
Я встал с табурета, прошептал: «Нет… Нет!» — и, вернувшись в спальню, как был, не раздеваясь, ничком бросился на кровать. «Нет, — твердил я про себя, — не подлецы же мои современники». И эта мысль, вернее, сокровенное мое желание, настолько завладела мною, что я уснул.
Дневной свет угасал. За окном каштаны, растерявшие почти всю свою листву, протягивали ко мне ветви с расплывчатыми контурами. Пепельная дымка окутывала все вокруг, размывала очертания. Доктор Борель настойчиво рекомендовал мне не писать по вечерам, ссылаясь на то, что электрический свет утомителен для глаз.
— Пишите себе днем на здоровье.
Мадемуазель Тюрель не одобряла этот слишком либеральный режим:
— Уж чересчур доктор к вам снисходителен. Он и представить себе не может, сколько бумаги вы изводите. Я-то вижу, что эта работа слишком вас взвинчивает. Вот что я вам скажу — нет вам нужды этим заниматься.
Мадемуазель Тюрель ошибается. Я нуждаюсь в этом взвинчивании, от него только твердеет мое отчаяние. Пишу я не для того, чтобы облегчить душу, доверить свою тоску бумаге, как полагает доктор Борель, нет, я произвожу судебное расследование, веду следствие. Только вот, пока я пишу, слова завладевают мною. Раньше мне неведома была их тайная власть, я не знал, что опаляющий их пламень способен обуздать человека. Они насильно тебя дисциплинируют, словно бы взнуздывают свободу выражений. Однако необходимость тщательно выбирать слова открыла мне истины, о существовании которых я и не подозревал.
В прежние времена, когда я писал письмо другу или набрасывал передовицу для нашего профсоюзного бюллетеня, я ощущал некое согласие между моим пером и словами. Мне даже начинало казаться, что я наделен известным талантом. Катрин с улыбкой, полной наивной веры, поддерживала во мне это притязание. Я чувствовал себя порой человеком, отличным от своих собратьев-учителей. Даже самый мой метод активного, требовательного чтения вовсе не был обычным свойством любознательного ума. Конечно, меня интересовали развитие сюжета, идеи, заложенные в литературном произведении. Но самое ревностное мое внимание привлекала именно форма. Сочетание слов, предложений, фраз завораживало меня, как некий идеальный механизм, которым и я в свою очередь мечтал овладеть.
Но я подавлял это ощущение. Я остерегался чувства превосходства, считая его недостойным. Само предположение, что я могу быть писателем, пугало меня, делало смешным в собственных глазах. И я сразу сбавлял тон, стараясь избавиться от приступов гордыни.
Сейчас мне кажется, что Катрин в глубине души раздражало это мое смирение, которое представлялось ей каким-то неестественным. Как-то она шутя намекнула на мою «душевную эквилибристику», и, когда, удивленный резкостью этого выражения, я попросил объяснить его, она смеясь, но безапелляционным тоном ответила, что очевидность в объяснениях не нуждается. Ее возмущало не отсутствие у меня честолюбия, но вечные мои отговорки. Когда я заявлял, что вовсе не стремлюсь получить пост преподавателя коллежа, что профессия учителя начальной школы больше подходит выходцу из народа и что подниматься по социальной лестнице — значит преследовать реакционную цель, она неизменно отвечала: «Как знать?» и тотчас же меняла тему разговора.
Я сознаю, что она давно уже разуверилась во мне. Вначале наш союз был лишь согласием без сучка, без задоринки, слиянием полутонов, весьма тусклым триумфом. Я был слишком рассудителен и слишком воспитан, чтобы не пытаться смягчить ее, когда она под вымученной шуткой скрывала свое раздражение. Женился я, конечно, по любви, но также и по рассудку, желая покончить со своим холостяцким положением, и план мой включал в себя целую вереницу добрых намерений, которые я старался претворить в жизнь буквально во всех мелочах. По отношению к своей жене я вел себя как человек, сознающий всю свою ответственность, этакий праведник, всецело преданный семейной ячейке, точно так же, как и начальной школе. Тронутая этими отнюдь не притворными достоинствами, Катрин ни разу не решилась намекнуть мне, что я в какой-то мере обманул ее надежды. Хотя она и не была влюблена без памяти, она все же ждала от своего супруга чего-то иного: больше теплоты и меньше благоразумия. Но поскольку она надеялась иметь ребенка, она сохраняла ровное настроение и безмятежное выражение лица. Однако после внематочной беременности она узнала, что уже не сможет стать матерью, и горе ее было безграничным, в то время как для меня тут было лишь одной горестью больше. Сам-то я нисколько не сомневался, что глубоко огорчен, но она прочла в моем сердце: по правде говоря, я не так уж желал иметь ребенка, его появление заставило бы нас изменить многие свои привычки; жизнь, которую мы вели, казалась мне достаточно наполненной: я делил свое время между семейным очагом, учениками, профсоюзом и чтением, а она посвящала день хлопотам в своем книжном и писчебумажном магазинчике и заботам о домашнем уюте. Я поспешил уверить себя, что Катрин утешилась, а она просто перестала делиться со мной своим горем. Ее отношение ко мне изменилось: она вела себя как супруга, сознающая свой долг, улыбавшаяся не слишком-то нежно, но и не показывавшая разочарования, вызванного моей эгоистической уравновешенностью. Гармония наша стала чистой условностью. И мы уже смирились с тем, что будем вот так стареть, не ведая ни любви, ни ненависти, когда внезапно одно внешне безобидное событие перевернуло все.
Мы рассчитывали в конце сентября 1934 года провести несколько дней на берегу Средиземного моря. Решение наше не представляло для меня никаких затруднений, поскольку я был официально в отпуске до 1 октября. А Катрин могла оставить магазин на попечение моей тещи и нашей служащей мадам Полетти. Сначала мы думали было поехать в Ниццу, а потом в Ментону, но в конце концов мы из экономии выбрали Кавальер в департаменте Вар. Когда мы прибыли туда, было, должно быть, часов семь вечера. Небо над морем, которое Катрин видела в первый раз в жизни, было золотисто-желтым. Сандалеты ее вязли во влажном песке, но она ласково коснулась ладонями водной глади, затем поднесла пальцы к губам. И, скинув сандалеты, побежала босиком вдоль берега, а я следовал за ней, немного отстав. Я еще никогда не видел ее такой, и это ее возбужденное состояние рождало во мне какое-то неподвластное разуму волнение. Я догнал ее, когда она присела в своем новом платье на опутанный водорослями камень. Она взяла меня за руку и упрекнула, что я серьезен точно пастор.