Три французские повести
Шрифт:
Когда председатель суда напомнил ему, что он в свое время был осужден за сутенерство, этот добродетельный отец семейства признал, что в ту пору действительно сбился с правильного пути:
— Я тогда молодой был. Меня можно извинить.
— Вам было сорок лет, — подчеркнул председатель суда.
Мсье Логан пошарил в кармане брюк, вытащил оттуда крошечный платочек и вытер выступивший на лбу пот.
— Но теперь, — сказал он, — я честно зарабатываю себе на жизнь. Я держу ресторан.
Его жена, родом с Мартиники, с безупречной матово-смуглой кожей, изложила перед судьями несколько иную точку зрения: все заботы лежали на ней, а муж только и знал, что играть в карты или дремать. Да разве при таком вот поведении может он служить для сына хорошим примером?
— Ну а сами вы, — спросил ее председатель, — подавали ли вы ему хороший пример?
— Я старалась, — ответила она, — но во Франции с белыми не поспоришь.
Председатель суда отпустил ее и справился, все ли свидетели были опрошены. Судебный исполнитель ответил, что все. Тогда секретарь суда, понизив голос, посовещался с судьями, адвокаты тем временем тоже обменялись между собой своими соображениями, правда гораздо менее сдержанно; журналисты оживленно разговаривали на своих скамьях. Перерыв длился всего двадцать или тридцать секунд. Потом во внезапно воцарившейся тишине председатель
— Рано или поздно они добьются своего, ты заговоришь, — сказал он. — Это народ настырный.
С трудом шевеля губами, я ответил, что будущее покажет.
XI
На следующее утро я почувствовал, что мне просто необходимо немного пройтись по улице, вместо того, чтобы целый день кружить по квартире — из спальни в кухню, из кухни в гостиную. Скованные холодом облака, скучившись, нависали над крышами, сея снежную пыль, не достигающую земли. Подходя к магазинчику, где продавалась периодика, я ускорил шаг, твердо решив даже не глядеть на витрину. Однако остановился, меня потрясло слово «приговор», напечатанное жирным шрифтом. Я вошел в магазинчик. Заголовок гласил: «Сегодня — приговор банде Нольта». Другие заголовки тоже привлекли мое внимание, и голова моя закружилась. Вместо одной газеты я купил целых пять и, кое-как сложив их, сунул под мышку. По тротуару забарабанил дождь, по небу бежали тучи, почти задевая дымовые трубы. Ветер, ворвавшийся на улицу Вьоле, швырял пригоршни полузамерзших капель мне прямо в очки. Когда я добрел до дома, от промокших газет на меня пахнуло школой и деревней. Я положил их на стол в гостиной, словно ученические тетрадки, которые должен был проверить. Через полчаса я уже прочел все интересовавшие меня статьи. Они освещали два обстоятельства дела, которые до сего дня были мне неизвестны. Первое касалось маленькой брюнетки-адвоката, которая защищала Патрика Вааса. Я узнал, что ее зовут Жаклин Сера, что ее дед и отец были знаменитыми гинекологами — кстати, того хирурга, который в 1929 году оперировал Катрин, звали Леопольд Сера — и что ей пришлось спешно, без подготовки заменить мэтра Фужье, погибшего в автомобильной катастрофе. Память моя не сохранила образ этого мэтра Фужье, хотя я видел его вместе с пятью другими собратьями в кабинете следователя, и этот провал в памяти весьма меня огорчил. Я невольно установил некую связь между смертью этого адвоката и тем равнодушием, которым было окружено убийство Катрин. И еще я думал о Леопольде Сера, который лечил мою жену и чья внучка теперь защищала одного из ее палачей. Вторая сторона дела касалась «банды Нольта». Я уже свыкся с представлением о некой, существовавшей долгие годы группке, связанной тайными правилами, а может, даже неким кодексом. Истинное положение дел потрясло меня. Оказалось, что еще за неделю до нападения 25 апреля большинство хулиганов даже не знало друг друга. Разве что Серж два-три раза встречал Чарли в бистро на площади Пигаль. Банда родилась 21 апреля на площади Порт-д’Итали, во время танцулек под аккордеон. Возникла стихийно. Нольта, который не танцевал, сумел подчинить себе остальных своей наглостью и болезненной фантазией. Тут комментарии всех газет совпадали: он был главарем, обвиняемым № 1, начисто затмевавшим своих сообщников, которых в газетных заметках именовали просто статистами, за исключением Чарли — его возвели в ранг «подручного». Я вновь испытал то же чувство, что и при чтении статьи Клебера Поля: прожектор был направлен на Сержа, и односторонность этого освещения — которую я первое время одобрял — теперь раздражала меня. Впрочем, причину этой тенденции объяснить нетрудно, было тут преклонение перед «звездами», в какой бы области они ни блистали, и расчет на рекламный эффект, а не забота о том, чтобы пролить свет и выявить моральную ответственность, как, естественно, полагал какой-нибудь гуманист. Я был поражен тем, что все дружно приписывали такую важность показаниям Мориса Альваро, он же Фабианна. Его рассуждения, его жалкая мимика были описаны во всех подробностях. Создавалось даже впечатление, что он своими репликами сыграл на руку обвиняемому № 1, чья личность приобрела неожиданную выпуклость. Один сравнивал Нольта с Ласнером и находил, что голос его напоминает Марселя Эррана. Другой утверждал, что он чем-то похож на Берта Ланкастера, он, мол, его «уменьшенная модель». Наконец еще один разглагольствовал о его «сатанинской раскованности», намекнув сначала на «бородку Иисуса Христа».
Само собой, мнения разделялись при комментариях обвинительной речи мсье Орпуа. Консервативные газеты хвалили «патетическую объективность» прокурора, тогда как те прогрессивные издания, которые я обычно читал, находили, что его красноречие отдает мелодрамой. Они упрекали его также в том, что он подчеркивал порочность Сержа Нольта, пропустив мимо ушей мнения психиатров, которые в своем заключении отмечали ослабление у обвиняемого чувства ответственности. Наконец они сожалели, что этот рьяный защитник общества столь нечувствителен к социальному аспекту дела, явно бросавшемуся в глаза. Тут я был с ними не согласен, поскольку мсье Орпуа, подробно останавливаясь на моем скромном происхождении, уделял при этом также достаточно внимания той среде, в которой выросли обвиняемые. Сверх того, я был удручен, что жестокость Сержа и Чарли, их зверская расправа с Катрин вызвали у моих излюбленных газет лишь весьма туманное неодобрение, тогда как их конкуренты, принадлежавшие к правым консерваторам, довольно решительно негодовали по этому поводу.
Я подошел к окну взглянуть на потоки дождя. Ветер гнал дождевые капли, расплющивал их о стекло, и крошечные ледышки таяли, скользя вниз. Я вспомнил о составленном мною когда-то тексте школьного диктанта, который начинался словами: «Земля курится. Камень блестит». Было это, верно, в двадцатом году. Моя первая работа. Мне исполнилось восемнадцать лет, и у меня было тринадцать учеников: семь девочек и шесть мальчиков, все они сидели, не сняв галош, и от всех шел запах хлева. Гудела печка, из нее вырывались облачка углекислого газа. На улице шел снег, а в моем диктанте говорилось о дожде. Я верил в свое призвание. Мне казалось, что орфография способна возвести этих крестьянских ребятишек в дворянское достоинство. Исправляя красным карандашом их ошибки, я мечтал о демократическом народном правительстве. И вот сейчас, прочитав газеты, я ощутил тоску по былому своему идеализму, который некогда давал мне такое ощущение счастья и который нынешние мои разочарования готовы были задушить.
Звонок в дверь: мадам Акельян принесла мне письмо со штемпелем Лос-Анджелеса.
— Я подумала, оно спешное, — пояснила она.
Весьма наивный предлог, лишь бы что-то разнюхать и выспросить новости о процессе. Как и у всех жильцов, у меня на нижнем этаже имелся ящик для корреспонденции.
— Нет. Это не спешное, — ответил я, положив письмо на буфет, хотя сам сгорал от нетерпения прочитать его.
Мадам Акельян в растерянности посмотрела направо, потом налево, недовольно бурча: накануне она убиралась, а сегодня комната уже снова захламлена. Я придерживался иного мнения, но она быстро направилась в кухню и вернулась вооруженная тряпкой.
— Нет! — твердо сказал я. — Сегодня не ваш день.
Однако она во что бы то ни стало хотела вытереть стол и сложить разбросанные газеты.
— Сегодня-то вы все газеты купили, — заметила она с полуулыбкой.
Раздраженный, я посоветовал ей бросить их в мусорный ящик. Но она попросила у меня разрешения взять их.
— Хочу быть в курсе дела. Кажется, судья потребовал пятнадцать лет заключения. Не так уж много.
— Как на это взглянуть, — ответил я вполголоса. — Во всяком случае, вы прекрасно осведомлены.
— Ох, нет! — простонала она.
Самым заветным ее желанием было посещать заседания суда, следить за ходом процесса. Но кто же в ее отсутствие останется в швейцарской? Люди и не подозревают о тех жертвах, которые приходится приносить консьержкам.
— Пятнадцать лет, подумать только! — продолжала она.
Ее весьма тревожила пенитенциарная реформа. Она не могла смириться с тем, что сроки тюремного заключения сокращаются и что заключенных отпускают домой на праздники. И хотя этот примитивный здравый смысл задевал мои убеждения, он вносил успокоение в мою душу и я отдыхал от словесных уловок, на которые не скупились в зале суда, от слишком интеллектуальных речей. Я слушал ее, не прерывая и не глядя на часы. Она сама ушла, когда высказала все, что считала нужным. Тотчас же я схватил конверт с буфета и вскрыл его, но там лежала только почтовая открытка с изображением розовых небоскребов, перед которыми расстилалась водная гладь. На обороте всего пять слов: «Мы о тебе не забываем. Нежно целуем». Подписано: Сильвия, Мишель, Билли. Я вспомнил о письмах на восьми страницах, которые прикованная к постели Катрин посылала мне из клиники в Гренобле. Те времена миновали. Новое поколение не желает делать никаких усилий. Я вертел в руках почтовую открытку, испытывая одновременно и разочарование и волнение. Слова «нежно целуем» все утро не выходили у меня из головы.
В суд я прибыл с пятиминутным опозданием, такси задержалось из-за уличной пробки и дождя. В ту минуту, когда я появился в дверях зала заседания — пройти вперед я не мог, так как все сидячие места были уже заняты, — слово взял мэтр Гуне-Левро. В своей речи он и не думал ссылаться на пониженное чувство ответственности у своего подзащитного, наоборот, нарисовал весьма привлекательный портрет:
— Перед вами человек проницательный, хитрый, умный, а вовсе не какое-нибудь убожество.
Он заговорил о стройной фигуре, о правильных чертах лица Нольта, о его саркастической улыбке, и, сбитые с толку, слушатели недоумевали, к чему это он ведет, но тут мэтр Гуне-Левро воскликнул громовым голосом:
— Сказал ли я истину, дамы и господа? Вне всякого сомнения. И все же я солгал. Потому что истина имеет две стороны, а я рассматривал лишь одну.
Он сравнивал Сержа Нольта с двуликим Янусом, все желают видеть лишь его одну, освещенную сторону: официально зафиксированный вид сбоку, лубочную картинку. Это непростительная ошибка — забыть о другой стороне, там-то и скрывается истинное человеческое лицо. Нольта вовсе не похож на того циничного преступника, которого он из себя изображает и которого с такой готовностью нарисовало обвинение. Под личиной бахвальства нетрудно обнаружить растерявшегося мальчугана, лишенного отца, до бреда измученного анормальной сексуальностью. Обозвав его ничтожеством, мадам Реве нашла ему великолепное определение.