Три фурии времен минувших. Хроники страсти и бунта. Лу Андреас-Саломе, Нина Петровская, Лиля Брик
Шрифт:
Куда идут они, куда так поспешно проходят по улицам? Где спят они, и если не могут уснуть, что проплывает тогда перед их печальными глазами? О чем они думают, просиживая целыми днями в городских садах, склонив голову на руки, которые словно бы сошлись из разных далей, чтобы спрятаться друг в дружке? И какие слова говорят они сами себе, когда их губы смыкаются и движутся? Сплетают ли они еще настоящие слова?.. А то, что они говорят, – это еще фразы, или из них все вырывается уже в полном смятении, как из горящего театра, все, что в них было зрителем и артистом, слушателем и героем? Неужели никто не думает о том, что в них есть детство, которое гибнет, и сила, которая увядает, и любовь, которая рушится?
О Лу, я так мучился, день за днем. Ибо я понимал всех этих людей, и хотя я старательно обходил их стороной, они не были для меня тайной. Какая-то сила вырывала меня из моей оболочки и впихивала в их тела, вела сквозь их жизни, сквозь все их трудные, тягостные жизни. Мне приходилось часто вслух убеждать себя, что я не из их числа, что когда-нибудь я уеду
Умей я придавать форму испытываемым мной страхам, умей я создавать из них вещи, подлинные, надежные вещи, творимые радостно и свободно, вещи, от которых веет покоем, со мной бы ничего не случилось. Но эти страхи, которыми наделяет меня каждый день, затрагивают тысячи других страхов, и они восстают во мне против меня, уживаясь друг с другом, и я не могу ничего с ними поделать. Стремясь придать им форму, я использовал их как материал для творчества; вместо того, чтобы подчинить их своей воле, я позволил им жить собственной жизнью, которую они обращали против меня, и они преследовали меня до глубокой ночи. Живись мне лучше, спокойнее и приятней, имей я в своем распоряжении комнату, сохрани здоровье – и, может быть, я и смог бы создавать вещи из страха.
Однажды мне это удалось, хотя и на короткое время, когда я был в Виареджо; правда, страхи обуревали меня тогда сильнее, чем прежде, не давали жить… Но дело все же пошло. Там возникли молитвы, Лу, книга молитв. Я должен сказать тебе это, потому что в твоих руках находятся мои первые молитвы, о которых я столь часто вспоминал и которыми так дорожил в своем далеке. Я потому дорожу ими, что они исполнены высокого звучания, и потому, что им покойно в твоих руках (да еще потому, что о них никто, кроме нас с тобой, не знает). И однажды я хотел бы прийти и положить молитвы, возникшие с тех пор, к тем, что у тебя, оставить их в твоем тихом доме.
Ты пойми, я чужестранец и бедняк. И я пройду; но в твоих руках должно остаться все, что однажды могло бы стать моей родиной, если бы я был сильнее.
Лу. Дорогой Райнер, во время чтения твоего последнего письма случилось так, что я на мгновение совсем забыла о тебе, – так захватило меня то, что ты в нем описываешь, так вошло в меня вплоть до мельчайших деталей и затем выросло до понимания мощи человеческой. Я очутилась во власти странного воодушевления, оно исходит даже от впечатлений, рожденных убожеством, если их создает не только сама жизнь, но, сверх того, еще и творящий, претворяющий дух. Ты ошибаешься, полагая, что лишь беспомощно пережил эти вещи, не воспроизведя их в высшем процессе. Все они теперь существуют: не только в тебе, но отныне и во мне, и вообще вне нас – как живые, красноречиво говорящие сами за себя вещи, ничем не отличающиеся от какой-нибудь песни, которую ты сочинил.
Ты поэт «несчастных и обремененных тяготами». Мне так хочется выразить в словах то двойственное впечатление, которое произвела на меня эта встреча с тобой! С одной стороны, она напоминает мне о самых ранних, отдаленных по времени впечатлениях о тебе, возникших еще до Вольфратсхаузена, о первых годах, когда тебе довелось перенести так много телесных страданий; я очень хорошо понимаю, почему и тебе самому, в связи с Парижем, вспомнилось военное училище, вспомнились переживания далекого времени. Напротив, с другой стороны, мне теперь кажется, что ты уже пришел туда, куда в свои лучшие, более поздние годы приходил только время от времени: к самому себе. Уже одно то, что нечто тебе так долго противостояло, но, в конце концов, так и не сумело отвратить тебя от себя, говорит о твоей повышенной сопротивляемости и способности к концентрации. В переходное время, когда здоровье твое укрепилось, ты неоднократно оказывался в опасной ситуации: обманчивое ощущение силы толкало тебя к поверхностному увлечению случайными вещами. Сила, когда она растет, утрачивает, так сказать, свой глубинный объект и растрачивает себя, вместо того, чтобы наклониться, как взрослый к ребенку, к впечатлениям раннего, беспомощного детства, вывести их все на свет Божий, облачив в самые тяжелые воспоминания.
Надо признать, односторонне и неловко, но я все же высказывала это ощущение, когда говорила тебе: из воспоминаний о военном училище вырастет когда-нибудь твое творение. И вот это случилось: поэт в тебе творит, опираясь на страхи людские. Не думай, что такое легко дается в любое время! Для этого требуется очень много мужества и смирения.
То «самое реальное», о котором ты недавно писал, что хотел бы крепко держаться за него, когда тебе кажется, что глубинный страх опустошает тебя и отдает во власть чужого мира, это единственно реальное уже есть в тебе; упало в тебя, как тайное зерно, поэтому ты еще не осознаешь этого. Оно в тебе, ты для него словно клочок земли, в которой все, что в нее попадает, даже самое изломанное и незадавшееся, отвратительное и ни на что не годное, обязательно перерабатывается в питательную смесь для семени, что спрятано в тебе. И нет никакой беды в том, если поначалу кажется, что в душу тебе вывалили целую кучу мусора: все превратится в почву, все станет тобой. Никогда еще ты не был так близок к выздоровлению, как сейчас.
Рильке. Твое письмо, Лу, мне переслали сюда из Ворпсведе. Я получил его вчера утром, и маленькая Руфь была со мной, когда я читал его первый раз. С тех пор я часто перечитывал его, гуляя в саду, и каждый раз воспринимал как нечто новое, неожиданное и сверх меры доброжелательное. Вот так к тем, что брели по пустыне, прилетали птицы и приносили хлеб; вполне может быть, что они питались из самих себя, из глубины своего горя и одиночества, но не знали об этом, пока не прилетала чужая птица и не приносила им хлеб как внешний знак внутренней пищи, которой они питались… Точно так же доходит до меня твой голос и твое великодушное одобрение, которого я, вероятно, не заслуживаю, ибо то, что накопилось до Вольфратсхаузена, – и ты, Лу, это заметила, – очень сильно во мне, и я, кажется, еще не справился этими переживаниями. Ежедневные впечатления от неимоверных страданий, от проявлений гибели, с которыми я столкнулся в Париже, должно быть, оказались слишком сильны для меня и, словно волной, захлестнули мою волю. Тебе я мог написать об этом, так как очень хочу раскрыться перед тобой, хочу, чтобы ты увидела меня целиком; но это было всего лишь письмо. Из этого еще ничего не возникло, никакой вещи, которая бы свидетельствовала в мою пользу: появится ли она когда-нибудь? Мне кажется, что то, что я по-настоящему воспринимаю, глубоко западает в меня, накапливается и накапливается, в конце концов, мне недостает силы поднять все это на поверхность, и я боязливо ношу в себе перегруженные глуби, никогда не добираюсь до них. Я, правда, знаю, что нетерпение может сослужить мне плохую службу во всех этих процессах и превращениях, которые вершатся во мраке, словно в желудочках сердца; и что в терпении заключено все: смирение, сила и мера. Но жизнь проходит, как один день, и кто хочет быть терпеливым, тому потребуются тысячи таких дней, из которых, может случиться, ни один не будет ему дарован. Жизнь идет, проходит где-то там мимо многих, обходит тех, кто ждет. Поэтому я хочу работать, чтобы не быть ожидающим, хочу стоять в своей мастерской за работой каждый день до самого заката. Хочу – и не могу, потому что почти ничего во мне еще не созрело, или же я не знаю об этом, и мои будущие жатвы старятся и переживают себя. В душе моей все еще царит неразбериха; все, что переживаю, отдается во мне болью, и что я по-настоящему вижу – тоже. Я не ловец впечатлений: почти против моей воли кто-то втискивает их мне в руку, втискивает глубоко, вместе с их острыми, режущими краями; а те, что я сам хочу взять, ускользают от меня, текут сквозь пальцы к другим, точно вода, в которой я мимоходом отразился. Что делать человеку, который так плохо разбирается в жизни; который поневоле позволяет ей течь мимо и узнает, что его собственные желания всегда значительно меньше чьей-то большой воли; в поток которой он иногда попадает, точно плывущая по волне щепка? Что делать человеку, Лу, для которого книги, которые он хотел бы прочитать, открываются подобно тяжелым дверям: первый же порыв ветра захлопывает их снова? Что делать человеку, которому общение с людьми дается так же тяжело, как и с книгами, ибо у них он не может взять то, что ему нужно. Ибо он не может выбирать, а взваливает на себя случайное, то, что важно не для него, а для них? Что ему делать, Лу? Остаться совсем одиноким и привыкать жить с вещами, которые ему близки и не возлагают на него груз ответственности?
Да, Лу, я и сам считаю, что переживания последних лет пошли мне на пользу, что впихивал в себя все, что встречалось на моем пути, а не разбрасывал, как часто бывало раньше: я стал плотнее, во мне меньше пор, меньше промежутков, они заполняются тем, что входит в меня и вздувается.
Лу. Однажды я вдруг поняла, что отчаянье Райнера – фатально: это было не просто беспокойство ранимой души из-за потерь и утрат, сопровождающих любую жизнь, не тоска всех мало-мальски артистических натур из-за временного угасания их творческой силы, которой невозможно приказать, – а абсолютное отчаяние существа, поглощенного бездной, в которой также исчезло и то, что, не будучи частью нас, руководит нами и всем остальным.
Рильке. Вот видишь, дорогая Лу, нет вокруг меня покоя. Тщетно ждал я тихой минуты, чтобы написать тебе большое письмо; она никак не приходит. Дни напоминают мерцающую лампу или огонек на ветру, а ночи полны тревоги о том, что было и о том, что будет. И все еще у меня нет тихой комнаты и окна, из которого я мог бы смотреть на что-нибудь спокойное…
Маленькая книжечка о творчестве Родена, которую я тебе сегодня посылаю, многое расскажет тебе; она вся построена на личных переживаниях и свидетельствует о том первом времени в Париже, когда я, во власти огромного впечатления, чувствовал себя еще в какой-то мере защищенным от тысячеликого страха, который пришел позже…