Три фурии времен минувших. Хроники страсти и бунта. Лу Андреас-Саломе, Нина Петровская, Лиля Брик
Шрифт:
…и утешь меня в сердце своем, – о Лу.
Лу. Только что принесли письмо от тебя, оно лежит передо мной… иллюстрируя отдаление от тебя, о котором ты пишешь, что его не должно быть. А я очень сильно чувствую, Райнер, и пространственную отдаленность, и то нелепое обстоятельство, что ее ничем нельзя перекрыть, только железными дорогами и всевозможными усилиями по организации встреч. Вместо этого должно быть так, чтобы мы были вместе незаметно, тихо, это должно происходить само по себе – не как переживание в ряду других, которым из-за этого пришлось бы потесниться, а так, чтобы не затрагивать их, вписаться в их границы. Это вполне возможно и, вероятно, так и будет. Для меня нечто подобное уже существует – приблизительно то, о чем я говорю, – и я уже не раз упоминала об этом. Когда я читаю твое письмо или выдержку из дневника, где находит выражение все то, что даже в самом тесном
Но как мне со своей стороны передать тебе это ощущение неописуемой близости? Как передать это странное чувство, для которого каким-то жестким образом почти все равно, исходит ли путь от блаженства жертвовать собой или от ужаса смешивания себя со всем, что не имеет к тебе отношения? Как выразить радостную уверенность в том, что в обоих случаях речь идет об одном и том же человеке? Ибо, конечно, распятый на кресте и воскресший – это один и тот же человек, человек между блаженством всевладения и мучительной одержимостью, который не мог поступить иначе, кроме как отречься от того, что другие называют «развитием», непрерывным, способствующим росту ходом бытия. Я глубоко верю, что тут невозможна никакая корректировка, и радуюсь этому, ибо корректировка означала бы одновременно и мучительный обрыв пути.
Я думаю, ты должен страдать и будешь страдать всегда. Никто рядом с тобой не поможет тебе, но возможно, да, это вполне возможно, что тебе доставит радость и боль, если иногда рядом с тобой будет кто-то, кто все это знает, и страдает, и переживает вместе с тобой. У меня такое чувство, словно теперь я должна быть много жестче с тобой, чем тогда (хотя и совсем в другом смысле), во мне созрели тысячи материнских и нежных чувств для тебя, и только для тебя, ты один можешь заметить их и использовать. Но им тогда материнство и нежность будут означать одно и то же: и странно, до чего ясно я ощущаю, что к ним относится и суровость, что она должна быть большой и не уменьшаться. Отдаляет тебя от меня то, что я тебе пишу? Я наверняка знаю: когда-нибудь мы снова будем вместе радоваться жизни и тем опасностям, которые она уготовит каждому из нас.
Лу.
…Хочу ответить на твой вопрос: да, мне хотелось бы побывать в Мюнхене, хотя и не сейчас, а в марте. В летнее время я отсюда не уеду, возможно, в этом году вообще будет моя последняя поездка. И вот я думаю: два таких с давних времен, искренне относящихся друг к другу, человека могут попытаться встретиться; если иногда пути их пересекаются, то происходит это каждый раз как бы само собой и в любой момент может повернуться по-иному. Так, без малейшего насилия над твоей свободой, эта встреча была бы для меня возвращением к самому дорогому и близкому.
Рильке. …Да, дорогая Лу, Если есть хоть малейшая надежда на то, что ты приедешь в марте, намечающуюся поездку в Швейцарию придется отложить, быть может она состоится в апреле… Мне и без того кажется, что мое душевное состояние, вот уже четыре года не знающее потрясений, еще не способно выдержать напора впечатлений и перемен. За действительно плотно запертыми дверями я пытаюсь снова привести свой внутренний мир в движение, сделать его незлобивым.
Лу. Только что пришло твое письмо. Как уладить дело с жильем (и отоплением, и питанием)? К тому же все осложняется нехваткой денег. Нам здесь эти годы довелось голодать (я сильно отощала и стала совсем седой), приходилось добывать молоко и масло с помощью рекомендаций врача; стоит ли труда привозить такие рекомендации? Мне не хочется, чтобы ты что-нибудь добывал для меня; это отвратительнейшее из всех занятий, по сравнению с этим те помехи, которых ты хотел бы избежать, в высшей степени приятное занятие. Не знаю иного выхода, кроме надежды на то, что Господь Бог сам войдет в наше положение; мы ведь хорошо к нему относимся, даже не требуя предварительно доказательств его существования.
Не могу сегодня закончить, а надо, не то начну с самого начала. Милый Райнер, спасибо, спасибо!
Рильке. Подумать только, Лу, по-моему, Господь Бог сделал-таки свое дело; на днях я совершенно неожиданно получил незаслуженно большой гонорар из издательства «Инзель»: в данный момент это должно, должно, должно означать, что ты будешь моей гостьей! Не правда ли, мне не нужно изобретать никаких хитростей, чтобы убедить тебя в естественности сего божественного промысла?
Лу. Два месяца, подаренные мне Райнером, пролетели словно миг. Ни то, что закончилась война, ни Советская республика в Баварии, ни вообще огромное движение масс и событий – не значились в нашем календаре. Наше время текло вопреки.
…Милый Райнер, вот и все, я не увижу тебя больше. Я все время думаю о том, что счастье глубинной связи с тобой останется со мной надолго, даже если мы не будем знать о ней. Но я не сказала тебе, что чувствовала, когда эта связь превратилась для меня на некоторое время в ясный день, в ежечасную реальность, когда я знала, что ты находишься на расстоянии нескольких улиц от меня. Когда мы шли на утреннее представление с танцами, я едва не сказала тебе об этом, но так и не решилась…
Прощай, Райнер, милый, и спасибо за все. Ты подарил мне частицу жизни, и я нуждаюсь в ней даже больше, чем ты думаешь.
Рильке.
Лу, милая Лу, слушай: в этот миг, в эту субботу, одиннадцатого февраля, в шесть вечера я отложил перо, закончив последнюю, десятую, Дуинскую элегию. То, что было написано раньше, я читал тебе, помнишь:
Лишь бы мне хоть на исходе угрюмого знаньяАнгелов, как подобает, восславить в согласии с ними.Лишь бы звучные молоты сердца не отказалиИз-за хрупкой струны, неуверенной илиСорванной. Лишь бы струящийся лик мойНиспослал мне сияние; лишь бы плач мой невзрачныйЦвел. Как бы, ночи, тогда вас любил я,Удрученные. Не на коленях бы мне, безутешные сестры,Вам предаться. В косах ваших текучихНе растечься бы. Мы расточители мук.Грустную длительность оглядываем, предвкушаяИх кончину. А ведь они – наши земные листья,Вечнозеленые листья, наш темный барвинок,Одно из времен потаенного года, не толькоВремя, но и место, селенье, ложе, почва, жилище…Теперь остались лишь первые двенадцать строк, остальное написано заново и да, получилось очень, очень, очень здорово!.. Подумать только! Мне пришлось столько ждать этого момента. Столько пережить! Чудо. Милость. И все за несколько дней. Это было как ураган, как тогда в Дуино: все, что было во мне нитями, тканью, обрамлением, изогнулось и лопнуло. О еде нечего было и думать.
И еще одно представь себе, в ином состоянии духа, до этого (в «Сонетах к Орфею»…), я сочинил, сотворил лошадку, ты помнишь того счастливого сивку с деревянной чуркой, что однажды вечером мчался галопом по приволжскому лугу нам навстречу… Спустя столько лет он влетел, весь такой счастливый, в мое раскрывшееся настежь чувство.
И так одно за другим.
Теперь я снова знаю, кто я такой. Элегии не появлялись, потому что сердце мое было словно поражено увечьем.
Они появились. Они появились.
Я вышел и ласково, словно большое старое животное, погладил маленький замок Мюзо, сберегший во мне и, наконец, отдавший мне все это.
Лу. Ах, слава Богу, милый Райнер, он так одарил тебя, а ты меня! Я сидела и читала и выла от радости, и это была не одна только радость, а нечто более могущественное, казалось, будто распался, разорвался занавес, и все вдруг стало спокойным, очевидным и надежным. Я удивительно ясно представляю себе, как ты сейчас выглядишь: так иногда ты выглядел тогда, напоминая взглядом и радостным видом мальчишку; и вот то, чего ты так настойчиво и страстно просил у жизни, без чего не мог обойтись, теперь, кажется, свершилось. Возможно, за этим последует реакция, так как акт творения утомляет творца, но пусть тебя это не пугает: так чувствуют себя Марии, принося своим недоумевающим плотникам нежданный плод.