Три рассказа: Смерть Шиллингера, Человек с коробкой, Пожалуйте в газ
Шрифт:
В обязанности писаря входило с помощью санитара переправлять больных в дежурную часть, откуда вечером вывозили их на машине в какой-нибудь из четырех крематориев, работавших в то время посменно.
Где-то в ноябре у писаря подскочила температура. Он, помнится мне, простудился да на свою беду оказался единственным хворым евреем. И ничего не оставалось, как подвергнуть беднягу особому обращению – zur besonderen Behandlung, то есть отправить «в газ».
Сразу после осмотра старший фельдшер, которого из почтения величали «блоковым», пошел
– Ферлегуем nach vierzehn, doktor. Verstehen?– сказал фельдшер на лагерном эсперанто. – Переведем в 14-й, доктор. Понимаете?
Доктор сидел за столом со стетоскопом в ушах, очень старательно обстукивал чью-то спину и каллиграфическим почерком заводил историю болезни... Отмахнулся, не прерывая работы.
Писарь, скорчившись на верхних нарах, бережно завязывал картонную коробку, в которой держал чешские ботинки, шнуровавшиеся до колена, ложку, нож, карандаш, а также сало, хлеб, фрукты, что добывал у больных за всякие писарские поблажки...
Напротив сидел старый польский майор, по особому распоряжению задержанный в лазарете, играл сам с собой в шахматы, зажав уши большими пальцами. Под ним ночной дежурный лениво отливал в «утку», а после зарылся в одеяло с головой.
Где-то плевались и кашляли. В печке скворчало сало. Было душно и жарко, как всегда к вечеру.
Писарь слез с нар, взял в руки коробку. Блоковый подал ему грубое шерстяное одеяло и велел надеть деревянные башмаки. Вышли из блока, встали перед 14-м.
Из окна видно, как наш блоковый снимает одеяло со спины писаря, забирает деревяшки и хлопает его по плечу. А писарь, босой, в ночной рубахе, которую треплет и раздувает ветер, вступает в пределы 14-го, встречаемый тамошним санитаром.
Перед ужином, когда розданы были пайки, чай и посылки, санитары взялись за доходяг, – разбивали на пятерки возле барака, стаскивали казенные одеяла и обувь. Появился дежурный эсэсовец и приказал выстроить всех цепочкой, чтобы никто не сбежал... Тем временем в блоках ужинали, копались в посылках.
Наш писарь вышел из 14-го с коробкой в руках, занял место в пятерке и подгоняемый санитаром поплелся вместе с другими.
– Schauen Sie mal, Doktor! – позвал я врача. – Гляньте-ка, доктор!
Тот вытащил из ушей трубочки, кряхтя подошел к окну и положил руку мне на плечо.
– При его связях, – кивнул я на писаря, – мог бы устроиться поумней. А, пан доктор?
Стемнело. За окном медленно проплывали белые ночные рубашки. Лица стали нечеткими. Над проволокой зажглись фонари.
– Столько уж лет по лагерям... Что ж он, не знает, что через час или два отправится на тот свет – голый, без рубашки и без коробки... Вот ведь инстинкт собственности – вцепился, не оторвешь. Мне кажется, я, например...
– И вправду так думаешь? – равнодушно перебил доктор.
Снял руку с моего плеча и втянул воздух, словно высасывал крошки из дырявого зуба.
– Прошу прощения, доктор. Но разве вы
Доктор был родом из Берлина. А жена с дочкой уехали в Аргентину... И он изредка говорил о себе: wir, Preussen (мы, пруссаки) – с усмешкой, где мучительная иудейская горечь смешивалась с гонором бывшего прусского офицера, полкового врача.
– Не знаю... Не знаю, что я бы сделал, если бы шел, как они... Тоже, наверное, тащил бы коробку. – Посмотрел на меня, улыбнулся шутливо, и я увидел, что он очень устал и не выспался. – Даже если бы везли меня в крематорий – все равно бы надеялся: а вдруг что-то случится?.. Держался бы за коробку, как за спасательный круг. Понимаешь?
Больные набились в дежурку. Галдели, кричали. Грозили поджечь... Но даже не замахнулись на охранника-санитара, который сидел в углу и то ли притворялся, что дремлет, то ли и впрямь заснул.
Ночью приехали в лагерь могучие крематорские грузовики, подошли эсэсовцы, приказали раздеться...
И санитары принялись швырять голых в машину.
Завалили ее людьми, которые, ругаясь и плача, покидали лагерь, отчаянно держась друг за друга, чтобы не выпасть из кузова.
Не знаю, зачем, но рассказывали потом, что по дороге в крематорий пели евреи на древнем своем языке какую-то дикую, потрясающую песню, понять которую никто не мог.
Пожалуйте в газ
Весь лагерь гулял нагишом.
Сказать по правде, мы прошли уже санобработку, и наше тряпье вернулось к нам из бассейна, наполненного «циклоном», что так замечательно травит вшей в одежде.
И нас – в газовых камерах.
Только блоки, огороженные «колючкой», не встали пока на «вещевое довольствие». Но равно – и мы, и они – ходили безо всего: жара была страшная.
Лагерь закрыли наглухо. Ни один зэк, ни одна вошь не выползет за ворота. Команды не работали. День за днем тысячи голышей слонялись по аппель-плацу, отлеживались под стенами и на крышах. Спали на досках, пока сенники и одеяла были в прожарке.
Из крайних бараков виден был FKL – та же картина: 28 тысяч женщин раздели и выгнали. Кишмя кишат площади и дороги.
С утра ждем обеда, шляемся по гостям. Время тянется медленно, как всегда в жару. И никаких развлечений: широкая дорога до крематория – пустая и тихая. Ни единого транспорта.
Канаду частично ликвидировали и разогнали. Попали, куда тяжелей. Потому что отъелись и отдохнули... Теперь пусть потрудятся!
Канада... Наша Канада не пахнет, конечно, смолой, как фидлеровская, а всего-навсего – французскими духами... Да уж наверняка не растет в той столько могучих сосен, сколько припрятано в этой золотых монет и бриллиантов.
Словом, сидим, болтаем ногами. Выкладываем белый домашний хлеб, рассыпчатый, рассыпающийся. На вкус, может быть, пресноватый. Зато уж не плесневеет. Хлеб из Варшавы. Неделю назад пекла его мама... Б-же мой, мама! Б-же...