Три рассказа Татьяны Сергеевны
Шрифт:
От Алевтины Кондратьевны ничем не отличается Мария Тихоновна, только она помоложе, но с таким же заботливым, добрым, школьным лицом.
Я смотрю на них, на заслуженных старушек, и, в общем-то, не хочется им уподобляться. У меня есть своя жизнь, я люблю многое, что не совмещалось со званием учительницы еще со времен Беликова — люблю ездить на велосипеде, ходить в теплые вечера на каток, весной и осенью в лес с этюдником (этюды пока складываю за шкафы), я люблю играть в волейбол и, если бы были женские команды, играла бы, наверное, в футбол и в хоккей — говорят, до войны такие команды были, и жаль, что их нет сейчас, нашлись бы игроки, а болельщики и подавно. А в общем, забавно было бы — учительница играет в хоккей, но играет же в Канаде пастор!
Я преподаю русский язык и литературу,
Конечно, есть где-нибудь такие учителя-чудотворцы, и наш директор любит повторять на педсоветах, что нет плохих учеников — есть плохие учителя. (В ответ на это всегда думаешь: нет плохих учителей — есть плохие директора.) Сам он уроки не ведет; когда не ведешь уроки, легче всего представить себя непогрешимым, зато и авторитет твой никогда не будет таким, как у того генерала, который сам садился в танк и первым вел танк в бой. Иногда мне жаль нашего умного директора: он такой лысенький, напыщенно-важный, с извилистым ртом, он преисполнен самоуважения и самопочитания, и надобно видеть, как он распекает учителей, как произносит: «Это возмутительный факт, вопиющая безответственность!» Из-за одного этого Альберта Викторовича подчас не хочется переступать порог школы.
А еще мое горло страдает потому, что я люблю говорить громко, на уроках читаю вслух, потому что только так можно научить понимать и любить слово, взвешивать его, как на чутких весах; не отсюда ли, в общем-то, другое и противное название учителя-литератора — «словесник», этим словом любят щеголять в докладах инспектора и методисты. Слово… Оно ведь имеет и тяжесть, и музыкальность, и свой особый тон, окраску и аромат — может быть и полированным, и шероховатым, чугунным и легче пуха, не говоря уж о том, как может оно передавать оттенки чувства, смысла, красоты — их стремишься понять прежде сам, попробовать так и сяк, а потом показать ребятам, удивить, заставить восторгаться. Помню, целый урок разбирали одно-единственное слово «спасибо» — урока не хватило, и в перемену на все лады произносили это слово, его синонимы, были довольно поражены — как много значит слово.
Неужели я больше не смогу читать «Ревизора» в лицах?..
«Я пригласил вас, господа, с тем, чтобы сообщить вам пренеприятное известие: к нам едет ревизор.
Аммос Федорович. Как ревизор?
Артемий Филиппович. Как ревизор?
Ревизор из Петербурга, инкогнито. И еще с секретным предписаньем.
Аммос Федорович. Вот те на!
Артемий Филиппович. Вот не было заботы, так подай.
Лука Лукич. Господи боже! Еще и с секретным предписаньем!»
Я могу это прочитать… Ну, не верите?! Может быть, лучше всякого актера и мужским голосом:
«Я пригласил вас, господа…» Это надо медленно, озабоченно и как бы сквозь сомкнутые зубы, кривя нижнюю губу с брюзгливой важностью. А «к нам едет ревизор» — тем голосом и с тем досадным выражением, когда сапог жмет ногу, а снять нельзя.
«Как ревизор?» — спрашивает судья. Сказать надо непроходимо-глупо, непонимаемо, словно бы спросонок.
«Как ревизор?» — спрашивает попечитель. И это уж совсем другим голосом, надо по-другому, осмысленно и перепуганно, как мошенник, которого могут накрыть с поличным, который не успел спрятать концы, но еще надеется — время есть…
А Лука Лукич! Этот Лука Лукич удается лучше всего, ведь даже самые равнодушные скептики, вроде Миши Грязнова, который точно ничем не способен интересоваться, кроме собственного самосозерцания, и который сидит за партой, обреченно развалясь, вдруг начинает слушать, и я рада, очень рада, что могу его расшевелить, могу это прочитать.
Все-таки, наверное,
Помню, когда я пришла в школу, в восьмом классе девочки устроили мне экзамен. Нарочно приносили списанные откуда-нибудь предложения потруднее, просили «помочь» расставить знаки. Предложения были огромные, запутанные, из Тургенева, из Толстого, из Бунина, и я очень боялась, что налечу на какой-нибудь авторский знак, поставленный вопреки правилам, и надо мной будут смеяться, не станут верить. Особенно усердствовала в преподнесении таких текстов Майя Останкина — девочка, которой негласно подчинялся весь класс, и, конечно, эта Майка, с широкими, бойкими, недоверчивыми, даже немного нахальными глазами семейной любимицы, никогда не думала, наверное, что я всего на шесть лет старше, что сама недавно сидела на скрипучей школьной скамейке и сама подсовывала Анне Владимировне предложения потруднее.
Я спаслась от проверок своим же собственным диктантом, из сотни труднейших слов, по счастью сохранившимся у меня со школьных времен. Всякие там аллеи, галереи, подьячие…
Грамотеи получили по двойке и перестали испытывать мои знания. Спасибо Анне Владимировне!
За окном на голом блекло-зеленом тополе прыгает синичка. Она скачет вдоль ветки, оглядывает ее, тихонько звенит и такая веселая, довольная. Скоро весна, синичка, конечно, знает это, как чувствует, наверное, и тополь — так спокойно устремлены его ветви в пока еще холодное солнечно-белое небо. Вот тут все просто, беспечально: синичка, тополь, небо и ожидание весны. А почему мне сегодня так больно, тяжело, точно я не в своей квартире, а где-то заточенная и отделенная от всех и мне туда отрезаны все пути.
В общем, решено. Из школы уйду. Само так получилось. Да и муж все время твердит об этом. Перед осенью, когда в школах распределяют нагрузку, у нас бывают семейные столкновения. «Зачем тебе много часов? — говорит он. — Всех денег не заработаешь, а дома разор, беспорядок». «Где ты, справедливость?» — думаю я, глядя на него. Правда, устаю от школы. Прихожу иногда за день постаревшая словно бы на год, смотрю в зеркало на появившиеся у глаз морщины, и тяжело, что проходит моя молодость, только не хочется, никак не хочется этому верить. Самой старой я считала себя в двадцать пять, в тридцать думала — молодость до тридцати пяти, сейчас думаю: может быть, еще останусь молодой лет пять после сорока? А что буду думать тогда? Иногда кажется: лечь бы, выспаться беззаботно, как в детстве, детским сном, и сразу сбежали бы эти годы, и проснулась бы с легкостью во всем теле, даже с тихой ломотой, радостным звоном пробуждения в отдохнувшей, ничем не отягченной голове. А спать некогда, потому что надо отправить ребят в школу, приготовить завтрак, накормить мужа, подумать об обеде, написать планы, сходить в магазин, проверить тетради, вечером хочется куда-нибудь в кино или просто на улицу, и снова знаешь, что ждут тетради, которые никогда не кончаются, как не кончаются в них ошибки. Ложусь спать всегда с одной мыслью: хоть бы ночь была подольше, а утро не так скоро…
Значит, решено. Я отошла от окна. Синичка улетела. А тополю было безразлично все. Он спокойно ждал весны в своей неведомой, непонятной отрешенности. Я подумала только, что деревья, наверное, счастливее людей: их жизнь проста, величава, недоступна печали и все в ней идет по порядку — молодость, зрелость, старость. Они равно красивы и юными побегами, и дуплистой старостью, живут долго, и не в этом ли истинная мудрость жизни: не терзать себя волнениями, следовать простому житейскому пути. У деревьев нет голоса — только шепот. И у меня теперь нет голоса. Но все-таки волноваться не стоит, голос, возможно, вернется, в конце концов, ларингит, хоть и хронический, не ахти какая болезнь, ведь я даже обрадовалась тогда больничному листу — в самом деле: температуры нет, можно заниматься чем угодно, ходить куда угодно.