Три товарища
Шрифт:
– Отто, – сказал я, – видел ты когда-нибудь такого нахала, как этот рекрут?
Кестер рассмеялся.
– Что у тебя с рукой, Робби? Ты ее держишь как-то набок.
– Кажется, вывихнул. – Я рассказал историю с Густавом.
Ленц осмотрел мой палец:
– Конечно, вывихнул! Как христианин и студент-медик в отставке, я, несмотря на твои грубости, помассирую тебе палец. Пойдем, чемпион по боксу.
Мы пошли в мастерскую, где Готтфрид занялся моей рукой, вылив на нее немного масла.
– Ты сказал Пат, что мы празднуем
Он свистнул сквозь зубы.
– А разве ты стыдишься этого, паренек?
– Ладно, заткнись, – буркнул я, зная, что он прав. – Так ты сказал?
– Любовь, – невозмутимо заметил Готтфрид, – чудесная вещь. Но она портит характер.
– Зато одиночество делает людей бестактными, слышишь, мрачный солист?
– Такт – это неписаное соглашение не замечать чужих ошибок и не заниматься их исправлением. То есть жалкий компромисс. Немецкий ветеран на такое не пойдет, детка.
– Что бы сделал ты на моем месте, – спросил я, – если бы кто-нибудь вызвал твое такси по телефону, а потом выяснилось бы, что это Пат?
Он ухмыльнулся:
– Я ни за что не взял бы с нее плату за проезд, мой сын.
Я толкнул его так, что он слетел с треножника. – Aх ты, негодяй! Знаешь, что я сделаю? Я просто заеду за ней вечером на нашем такси.
– Вот это правильно! – Готтфрид поднял благословляющую руку. – Только не теряй свободы! Она дороже любви. Но это обычно понимают слишком поздно. А такси мы тебе все-таки не дадим. Оно нужно нам для Фердинанда Грау и Валентина. Сегодня у нас будет серьезный и великий вечер.
Мы сидели в садике небольшого пригородного трактира. Низко над лесом, как красный факел, повисла влажная луна. Мерцали бледные канделябры цветов на каштанах, одуряюще пахла сирень, на столе перед нами стояла большая стеклянная чаша с ароматным крюшоном. В неверном свете раннего вечера чаша казалась светлым опалом, в котором переливались последние синевато-перламутровые отблески догоравшей зари. Уже четыре раза в этот вечер чаша наполнялась крюшоном.
Председательствовал Фердинанд Грау. Рядом с ним сидела Пат. Она приколола к платью бледно-розовую орхидею, которую он принес ей.
Фердинанд выудил из своего бокала мотылька и осторожно положил его на стол.
– Взгляните на него, – сказал он. – Какое крылышко. Рядом с ним лучшая парча – грубая тряпка! А такая тварь живет только один день, и все. – Он оглядел всех по очереди. – Знаете ли вы, братья, что страшнее всего на свете?
– Пустой стакан, – ответил Ленц.
Фердинанд сделал презрительный жест в его сторону:
– Готтфрид, нет ничего более позорного для мужчины, чем шутовство. – Потом он снова обратился к вам: – Самое страшное, братья, – это время. Время. Мгновения, которое мы переживаем и которым все-таки никогда не владеем.
Он достал из кармана часы и поднес их к глазам Ленца:
– Вот она, мой бумажный романтик! Адская машина. Тикает, неудержимо тикает, стремясь навстречу небытию. Ты можешь остановить лавину, горный обвал, но вот эту штуку не остановишь.
– И не собираюсь останавливать, – заявил Ленц. – Хочу мирно состариться. Кроме того, мне нравится разнообразие.
– Для человека это невыносимо, – сказал Грау, не обращая внимания на Готтфрида. – Человек просто не может вынести этого. И вот почему он придумал себе мечту. Древнюю, трогательную, безнадежную мечту о вечности.
Готтфрид рассмеялся:
– Фердинанд, самая тяжелая болезнь мира – мышление! Она неизлечима.
– Будь она единственной, ты был бы бессмертен, – ответил ему Грау, – ты – недолговременное соединение углеводов, извести, фосфора и железа, именуемое на этой земле Готтфридом Ленцем.
Готтфрид блаженно улыбался. Фердинанд тряхнул своей львиной гривой:
– Братья, жизнь – это болезнь, и смерть начинается с самого рождения. В каждом дыхании, в каждом ударе сердца уже заключено немного умирания – все это толчки, приближающие нас к концу.
– Каждый глоток тоже приближает нас к концу, – заметил Ленц. – Твое здоровье, Фердинанд! Иногда умирать чертовски легко.
Грау поднял бокал. По его крупному лицу как беззвучная гроза пробежала улыбка.
– Будь здоров, Готтфрид! Ты – блоха, резво скачущая по шуршащей гальке времени. И о чем только думала призрачная сила, движущая нами, когда создавала тебя?
– Это ее частное дело. Впрочем, Фердинанд, тебе не следовало бы говорить так пренебрежительно об этом. Если бы люди были вечны, ты остался бы без работы, старый прихлебатель смерти.
Плечи Фердинанда затряслись. Он хохотал. Затем он обратился к Пат:
– Что вы скажете о нас, болтунах, маленький цветок на пляшущей воде?
Потом я гулял с Пат по саду. Луна поднялась выше, и луга плыли в сером серебре. Длинные, черные тени деревьев легли на траву темными стрелами, указывающими путь в неизвестность. Мы спустились к озеру и повернули обратно. По дороге мы увидели Ленца; он притащил в сад раскладной стул, поставил его в кусты сирени и уселся. Его светлая шевелюра и огонек сигареты резко выделялись в полумраке. Рядом на земле стояла чаша с недопитым майским крюшоном и бокал.
– Вот так местечко! – воскликнула Пат. – В сирень забрался!
– Здесь недурно. – Готтфрид встал. – Присядьте и вы.
Пат села на стул. Ее лицо белело среди цветов.
– Я помешан на сирени, – сказал последний романтик. – Для меня сирень – воплощение тоски по родине. Весной тысяча девятьсот двадцать четвертого года я, как шальной, снялся с места и приехал из Рио-де-Жанейро домой – вспомнил, что в Германии скоро должна зацвести сирень. Но я, конечно, опоздал. – Он рассмеялся. – Так получается всегда.