Три жизни Юрия Байды
Шрифт:
В чужом отряде Васса чувствовала себя обузой, мучилась одиночеством, тосковала о внезапно пропавшем любимом человеке. Но глаза ее жили, лучились, не подчиняясь ни чувствам, ни воле, жили независимо от настроения: в глубине их сияло счастье будущей матери, и она стыдилась своих глаз. Разговаривая с партизанами, смотрела в землю, и со мной говорила натянуто, рассказывала о своей тяжкой участи так, словно во всем сама была виновата. Как же сложилась ее дальнейшая судьба? Как прожила она долгие годы одна?
Дом номер восемь смотрел окнами на улицу, с обеих его сторон вдоль расчищенной дорожки искрились белые стены. Я прошел
— Кого вам? — раздалось внутри.
— Василиса Карповна дома?
— Заболел кто-то? — спросил тот же женский голос.
— Я не больной, я приехал из Москвы.
Звякнула задвижка, и в распахнувшейся двери показалась женщина, лицо ее в потемках было плохо видно. Поздоровался.
— Заходите, — удивленно пригласила она, открывая дверь в освещенную комнату.
Я остучал ботинки от снега, пошмурыгал подошвами о половичок, вошел в прихожую, которая являлась одновременно и кухней, снял шапку и повернулся к женщине. Она смотрела на меня выжидательно, широко распахнутыми, вопросительными глазами. Повстречайся она мне случайно на улице, я бы не узнал в этой полнеющей, стройной женщине с открытой белой шеей и слегка подкрашенными губами прежнюю Вассу, но глаза… Они не изменились.
— Здравствуйте, Васса Карповна. Вы не узнаете меня?
Она помедлила, раздумывая, затем ответила неуверенно:
— Видела… но сразу не могу… никак не признаю. А видела…
— Не только видели, но и лечили!
— Да? Наверное… Только не помню, где. В Тюмени?
— Нет, в партизанском отряде «Три К»! Прилетал иногда к вам некий не очень удачливый пилотяга…
— Вы?! — воскликнула Васса. — Боже мой! Вы! Вы! — И вдруг, подавшись ко мне, уткнулась лицом в мою грудь, заплакала. Я разволновался.
— Ну, это… Васса Карповна… ну, не надо… Успокойтесь.
Я подвел ее к табуретке, посадил. Она покорно кивала, всхлипывая. Потом быстро встала, поспешно вытерла лицо висевшим на гвозде полотенцем.
— Откуда вы? Сколько ж это лет прошло? Ой-ой-ой! А я вас часто вспоминала…
— Вспоминали? А почему же ни разу не написали, даже адреса своего не прислали? Ведь, помните, я вам тогда оставил номер полевой почты своей части? Помните, в Рязани?
— Он и сейчас у меня есть, да вот так вышло… А как вы меня нашли? Ой, раздевайтесь, пожалуйста. Ну надо же! Нет, я не верю своим глазам. Ведь вы последний человек, которого я видела из всех наших! Нет больше ни души. Никого. Все, видно, погибли, все до единого. Муж, отец, все!
На глазах Вассы опять заблестели слезы. Она отвернулась. Потом, отведя меня в комнату, посадила возле горячей печки. Сама, опустив руки, осталась стоять посреди комнаты. Стояла, никак не могла прийти в себя.
Потом мы сидели с ней за столом, ели грибы и вяленую оленину, пили чай и, разговаривая, листали альбом с фотографиями. Карточки, пожелтевшие, любительские, вели начало с 1943 года. Васса рассказывала:
— Это Юрику исполнилось шесть месяцев, это уже годик… Здесь мы вдвоем, когда Юрика приняли в детсад, это групповая — коллектив больницы. Это Юрик-первоклассник, это Юрик… Юрик… — И вот под конец — военные карточки сына: курсант авиаучилища, летчик в высотном обмундировании с гермошлемом в руке, лейтенант в парадной форме…
— А фотокарточка Юрия Прокоповича есть? — спросил я.
— Нет и не было. Вы знаете, партизан не фотографировали. Да я и
«Эх ты, горемычная…» — подумал я скрепя сердце. Потом спросил:
— Как вы жили прошлые годы? — хотя правильней было бы спросить не «как вы жили», а «как выжили».
— Как я жила… — повторила Васса, закрыв глаза. Покачала головой, вздохнула. — Мне трудно говорить об этом.
БЕРЕЗОВСКАЯ ДИАНА
Командование партизанского центра не сразу решило, что делать с беременной дочерью командира отряда, раздумывало, куда ее пристроить. И тут помог знакомый, прилетавший в отряд «Три К», Косяченко. При его содействии Васса получила продовольственную карточку, деньги, обмундирование, — правда, побывавшее в употреблении, но еще вполне годное, — а также литер на железнодорожный билет до Тюмени — подальше от фронта.
Уезжая, она просила Косяченко об одном: сообщать ей по адресу, который она вышлет, о судьбе близких для нее людей, о муже и отце. Если нельзя поддерживать с ними связь, то пусть хоть дадут знать о них — живы ли?
И вот, предоставленная самой себе девятнадцатилетняя, неопытная в житейских вопросах Васса отправилась в Тюмень и спустя две недели родила сына Юрика. К женщинам, лежавшим с ней в палате, приходили мужья, родственники, приносили всяческую снедь, молоко. Поздравляли их. К Вассе никто не приходил, не поздравлял. Одна лишь акушерка, годами чуть старше Вассы, принесла ей двойную порцию пшенной запеканки, политой патокой, — по тем временам большое лакомство, — сказала с завистью:
— А ты молодец! Парня выдала что надо! Сразу видно — спортсменка. Дай бог мне родить такого когда-нибудь… Небось мужик твой вприсядку пустится от радости, как узнает.
Васса горько по-бабьи завыла, однако тут же перестала: опытные женщины предупредили, что от слез может испортиться молоко, а то и вовсе пропадет, и Васса подавила в себе боль одиночества.
После родов отлежала положенное время да так и осталась в больнице работать сестрой. За полтора года партизанской жизни приобрела кое-какой опыт. Женщины в палате советовали ей пойти на завод, там хлеба давали больше. Но жить было негде, а в больнице во дворе ей выделили под жилье бывшую кладовку с окном и водяным отоплением, правда, недействующим. Васса топила печку, включала электроплитку, но в комнатушке всегда было прохладно. Зато когда приходило время купать Юрика, Васса накаляла железную печурку докрасна и, сама раздевшись, в одной сорочке, резвилась с ним в тепле, играла, ложилась на койку на спину, а он ползал по груди, животу, смеялся чему-то, агукал и дергал ее волосы, захватив в кулачок. В эти минуты она чувствовала себя самой счастливой на свете. Самой-самой! Потому что жива, потому что у нее есть сын, а ведь могла бы лежать не здесь, на койке, а где-то там, в болоте, в лесу, где находятся уже тысячи и тысячи таких, как она. И не было б на свете такого вот богатыря, такого силача. Он быстро освоил взрослую пищу, ел все, не привередничая, как истинный партизанский сын. Ему нравились хлеб, картошка, лук, кедровый орех, и это хорошо, потому что мамина «кухня» была небогата.