Тридцать три урода. Сборник
Шрифт:
— А что?
— Да ты всегда о зайцах молишься. Помнишь, тебя на коленях увидел Антип?
Это Антип, лесник. Мне было стыдно вспомнить: братья взяли на охоту заячью, а я молилась.
— Вот вздор! Я теперь совсем не такая. Я буду сама.
Мы уже взбегали по нашей лестнице. Звонили в переднюю. Пока не открыли двери, бросалась ему на шею, благодарила, вдруг снова охваченная восторгом несмешанным.
Бежала, не скинув шубки и калош, по коридору, заворачивала в шкафную, там посереди торчала передвижная лесенка (на ней мы с Володей делали цирк), — взвилась по ее
На кушетке она не сидит. Не у себя ли?
Ее комната рядом.
Да. Она в своем кресле у стола читает.
— Александра Ивановна! Бич, бич, бич!
Она как будто испугалась немножко. Верно, я очень стремительно, с напором. А она все не могла привыкнуть. Да и в шубе я и калошах…
Срываю тонкую, шелковую бумагу. Отскакиваю в свободную сторону. Взмахиваю вперед рукою, со страстно сжатой в дрожащих пальцах рукояткой, сухим взмахом и решительным, и вдруг принимаю руку в локте ловким толчком назад. Услышала, как сухо и остро щелкнул обретенный бич шелковою кисточкой на конце тонкого ремня, и ремень, искусно крученный, резнул, зикнув и свистнув, воздух, и по моему сердцу остро хлестнуло блаженство обладания и гордость.
Стояла и глядела с вызовом избыточности на нее там, в кресле, сухопарую и бездольную, глядела в ее умеренные бескровною жизнью бледные, близорукие, выпуклые глаза без блеска и широкоскулое, плоское лицо, где мускулы, подсохнув, одеревенели и стянули немного книзу углы длинного рта.
И подплясываю перед нею в шубе и калошах с растрепанными волосами, потому что шапку содрала еще в передней. Уже вперед дразню, отпор предчуя моей радости и гашение.
— Это что же?
Она спросила беззвучным своим голосом совсем бессмысленно. Она же видела, она же слышала.
В ответ я щелкнула еще раз бичом, уже не отступая с ним в свободную сторону, совсем возле нее, и она отстранилась, резко вздрогнув плоскою, широкою грудью в могеровом платке.
— Ты с ума сошла. Или дерзишь? И для чего тебе этот бич?
— Для Руслана и Людмилы.
— Сколько же заплатила?
— Это Коля купил.
— Сколько же он заплатил?
Я вспомнила. Там, у кассы, Коля взял мои деньги, скопленные и скраденные, но еще прибавил своих. Я видела, как он вынул из своего кошелька синюю пятирублевую бумажку, точь-в-точь как мою, и заплатил обе, а мне отдал рубль мой и всю мелочь и сказал:
— Купим его пополам. Половину плачу я.
Коля, Коля! Нет брата добрее! Хорошо, что он не был на том стыдном аукционе.
— Десять рублей, — сообразила я.
Александра Ивановна выпрямилась в кресле, и ровная тусклость ее глаз вдруг засветилась другим блеском, чем тот, который зажигала по ней брезгливая обида на мои обычные грубости, упрямства и «представления»…
Еще недолго до ее слов — она говорила не тотчас — по вспыхнувшему в глазах блеску я поняла, что это гнев и что этот гнев — гнев праведный.
И взбунтовалась.
Потому и взбунтовалась, что впервые восприняла гнев как гнев праведный.
И странно мне было, что праведное вдруг оказалось в ней, именно в ней, которая всегда — ничего не понимала настоящего.
Теперь она говорила. И голос ее был необычный — тусклый, но звенел как такой, каким говорят слова праведные.
— Ты дрянная девочка, которая ни разу не подумала о других. Знаешь ли ты, что есть дети, которым нечего есть, и они не могут не только что бичи покупать и на осликах кататься, но души их и мозг остаются темными, и во всем их теле только одна мысль: чего бы поесть, потому что живот их стиснут и постоянно ноет? Ты думала ли, думала ли, что за эти десять рублей можно месяц такую же, как ты, девочку прокормить и ум напитать учением, которое тебе дается в избытке, так что ты бунтуешь против него и мучаешь тех, которых должна благодарить?..
Александра Ивановна говорила еще много, все тем же взволнованным, живым голосом, все такие же праведные и несомненные слова, но уже я не все слышала, потому что чем они становились несомненнее и праведнее, тем ярился злее мой безнадежный бунт, и я, подплясывая, посвистывая и гримасничая уродливо, острой сталью из сердца своего встречала те слова живые и праведные, чтобы пронзить их и чтобы до меня они долетали уже мертвыми и глухонемыми.
— Ты плачешь над канарейками и собачками, но когда рядом с тобою умирают дети, как ты, и ни разу не узнав, что значит радость, — тебе нет дела, ты даже не замечаешь… Если бы вы знали, испытали, хоть раз испытали… если бы богатые сердцем почувствовали и иначе растили бы своих детей… — если бы ты, бездушная девчонка… проклятый он, твой бич, проклятый он, твой бич! А ты, гримасница и паясница, просто дура.
Этого, казалось, и ждало мое сердце, все оно словно вытянулось, вытянулось из груди острой шпагой все в одну сверкающую стальную полоску, вытянулось навстречу злому слову правды, и грубый рот мой крикнул:
— Вы сами дура.
Это был удар моей стали.
Она встала, положила твердую, строгую руку на мое дрожащее плечо и свела меня к двери.
— Выходи.
— Не выйду.
— Выйдешь.
— Не смеете толкаться.
Она толкает. Толкает, даже не чувствуя того, толкает, потому что кровь ее, всегда сдержанная, жизнью дрессированная, вспыхнула и загорелась гневом праведным.
Мы сцепились.
Это было ужасно.
Бунт и Гнев дрались, и Бунт изорвал на груди Гнева могеровый черный платок. Гнев оттрепал Бунт за волосы и вытолкал за дверь, и долго стучался Бунт кулачонками стиснутыми и безнадежно в запертую дверь Гнева, и плакал визжащим тонким воем… собачьим.
III. Красный паучок
Путеводные обманы.
Я услышала эти слова позднее, уже взрослою, от одной из моих подруг, когда призналась ей, что обещали мне пурпурно-огненные крылья зари.