Тридцать три урода. Сборник
Шрифт:
Девушками мы не видались, но про ее свадьбу и теперь про ожидавшиеся роды я слыхала от Марьи Францевны, фельдшерицы, в которую была влюблена с трепетом поэзии и преклонения, — неутомимую, великорослую, со светлою, женственною улыбкой на мужественном лице.
В это утро что-то толкнуло меня ехать к Алене. Я собрала узелок старого белья на распашонки и простынки ожидавшемуся ее ребенку и потащила сама в конюшню, чтобы там лично торопить Федора с закладкой.
Но Федора не оказалось дома: проезжал {70} с
Согретая и деловая, я вскочила в экипаж, вкинув в него свой узелок, и тронула Казака из сарая. Простучали подковы, и грохотчато выкатились колеса по доскам на убитую щебнем дорогу.
Роща весенняя сквозила, как бледно-желтое кружево. Земля, припухлая, сдобная, выпускала вверх первые лучики зеленых трав. Торопились звонкие птицы. Было просторно. Пахло кореньями, парным листным перегноем, смолистыми, брызнувшими почками и как-то чудесно и преждевременно сладкими лютиками.
Роща кончилась. Пошла серая деревня, затопленная сверкающими серебряными лужами. Потом проселочная одноколейная дорога прорезала узкою прямою чертой черные поля, бурые залоги {71} и ярко-зеленые полоски низеньких озимых всходов.
Было пусто, просторно; широко носился пахучий ветер, и над наготой черной, дышащей земли сверкало в очень далеком пустом небе остро ожигающее солнце. Мне захотелось подвига и любви. Я отпустила вожжи, перестала управлять Казаком, и шарабан мой раскачивался, ныряя из ухаба в ухаб зыбкой колеи. Меня бросало всю из стороны в сторону, и это было хорошо.
Мне хотелось подвига и любви. Подвига — жертвы своей жизни, и любви — страсти. И все это вместе и сейчас.
Нажала веки на глаза. Встретились, трепеща, ресницы. Тогда залучился весь весенний простор, и лучистыми путями помчалась вся моя воля к предельной дуге, где встречались в далекой дали черно-синие боры с пустою голубизною неба. И все стало возможным и моим. И вот этого я никогда не забыла, как стало сердце безжалостным, и воля неумолимою, как натянутая тетива.
Толчок… Словно ударило меня в спину, и я наткнулась грудью на передок шарабана. Моя лошадь билась по грудь в жидкой грязи, и жижа весенняя лилась мне через ноги поверх затонувших колес.
Ручьи.
Конечно, перед Широковым каждую весну — эти ручьи! Здесь потонул до смерти прошлой весной Семен. Весной заливаются. Земля весной не держит, как трясина бездна. Расступается.
Казак бьется. Стоя в шарабане, выше щиколотки в грязи, высоко держу вожжи и громко, дико, радостно гикаю. А мысль кружит в совершенно затихшем мозгу одно и то же: вывезет-не вывезет?.. вывезет-не вывезет?..
Колеса двинулись. Не видно их. Плывут? Или по дну? И Казак, пригнувши уши, черный уже, а не гнедой, то ныряя спиною, то выкидывая вверх круп, — плывет? или по дну?.. Гикаю, захлебываясь, навстречу злой весне, а по жидкой бездонной грязи сверкают, слепя, остро ожигающие лучи.
Стукнуло. Это колесом о твердое. Качнулся шарабанчик на другую сторону. Опрокинется? Но не опрокинулся. Вывезло.
В
Перекинула вожжи через жердь изгороди, и уже я в сенях. Грязный, промокший узел остался в шарабане.
После ослепительной шири с трудом в полусвете нащупываю скобку двери.
Нажала, толкнула.
В избе много баб. Расступились.
На полу, на соломе — тело. Ноги загнуты остро вверх голыми коленями. Голова закинута. Лицо серое, как земля. Рот страшно разинут. Зияет.
— Не знаем, не скончалась ли?..
В углу что-то жалобно блеет.
— Родила?
— Три дня как разродилась. Опосля все горела. Кричала: «Спасите». А что — не знаем…
Бабки маяли без пользы…
— Доктор?
— Уехавши по уезду…
— Марья Францевна?
— Андрюшу Козла в клинику в город повезла. Резать будут…
И много странных слов, но трудно понять, как умерла подруга восемнадцати лет и стала землею…
В избе несветло и душно. У низенького окошка бабы. У печи огромной, в полкомнаты, — бабы. И у двери жмутся.
Над лавкой, у окна, в жестяной оправе зеркальце Аленино. Она была такою тоненькой, беленькой, когда возили вместе картошку на телеге ее матери Марьи…
Я поднесла зеркальце к черному рту. Нет пара на ряби стекла: не дышит. Лицо, как земля, без возраста; как трясина, черен рот.
Что-то жалобно блеяло в углу.
— Скончалась.
Бабы повернулись к образам. Вскидывают покорные глаза, роняют низко покорные головы, покорные кресты широко кладут на грудь и через плечи.
Мои глаза глядели непокорно, потому что тетивой во мне напрягалась моя неумолимая воля. Себе я ждала подвига и жертвы.
Но умерла она!
И нагнувшись низко к соломе, натиснула веки на тайну ее изумившихся безмерно глаз…
— Где Симкин?
— Еще с извозу не возвращался…
— Ты ручьи объезжай залогом.
Да, конечно: я же давеча забыла. И огибаю вокруг избы, и потом еду закрепшими старыми полями, где, чавкая, противно чмокают бурую землю копыта. В руках вожжи, локтем верно прижимаю к груди сверточек с туго запеленутым дитей. Там никто не мог себе оставить. Наступает весенняя спешка.
И снова пусто и просторно. И носится пахучий ветер. И под наготой черной дышащей земли сверкает в очень далеком и пустом небе остро ожигающее солнце. Мне хочется подвига и… победы.
Они ждут меня, подвиг и победа. Я уйду из этой жизни довольства и добронравия. Покину близких. Покину даже Казака… Навсегда без своего коня, с одною волею. Из города Марья Францевна привезет письмо от товарища. Там все готово у него. Уже решился его брат-самоубийца. На днях он застрелится, но перед тем женится на мне, чтобы дать свободу от них, здесь. А потом мы соединимся с милым другом, чтобы вместе на подвиг! Все равно брат его не жилец: нет у него воли. Воля не натягивает лук его жизни. Мы натянем за него, мы за троих, мы за всех, за весь мир натянем! Как та дуга далей…