Тридцать три урода
Шрифт:
И еще была. И еще смотрела много раз. И упивалась своим утешением, своим утешением.
Тридцать три урода были правдивы. Они были правдою. Они были жизнью. Острыми осколками жизни, острыми, цельными мигами. Такие – женщины. У них любовники.
Каждый из этих тридцати трех (или сколько там было?) написал свою любовницу. Отлично! Я же привыкла к себе у них.
Тридцать три любовницы! Тридцать три любовницы!
И все я, и все не я.
Изучала
Стояла для того, чтобы изучать. Это было так едко. Мне казалось – я учусь жизни кусочками, отдельными кусочками. Осколками, но в каждом осколке весь его изгиб и вся его сила.
И стали уроды делиться. С каждым днем яснее. Половина стали любовницами и половина – Царицами.
Каждый из тридцати трех создал свою любовницу или свою Царицу
И стало мне забавно отсчитывать любовниц от Цариц. Но каждый день они пугались снова, а когда уходила, и дома, лежа у себя на локтях, старалась я припомнить каждую себя, каждый свой осколочек там, – путались личины мучительно, и я смеялась, как глупенькая, вскакивала и громко шептала:
– Тридцать три любовницы. Тридцать три Царицы. Тридцать три любовницы. Тридцать три Царицы. И все я! И все я!
Шла к Вере, которая часто подолгу сидела на полу, обняв колени руками, и говорила ей:
– Там все не я, потому что в тебе я вся. И больше нигде меня нет.
И становилось мне как-то неудобно. Искала себя и, потерянная, не ощущала. Ближе жалась к Вере. Окручивала ее несгибающуюся теперь шею своими руками. Глядела, заглядывала в глаза. Искала. И было непривычно больно и неудобно в груди. Верины глаза уже не отражали меня.
Не отражают.
Я плакала. Потом становилась злою. Глядела с ненавистью на Веру. И, с очень злою радостью, сбегала с нашей высоты, по бесконечной лестнице, на улицу, где все мелькало и дробилось, и туда ехала, к ним…
Я себе у них понравилась. Они просили меня еще отдельно к одному из основателей их общества «Тридцати трех».
Это тот с лысеющей большой головой и прыгающими детскими глазами. Он живет в Париже и едет потом в Америку выставлять.
Я сговариваюсь с ним через одного его ученика здесь – моего любовника. И думаю, что соглашусь немного попозднее.
Я увижу Париж и Америку и настолько буду богаче жизнью.
Милая, бедная Вера! Она в каком-то забытьи живет и движется. Читает роли себе вполголоса, без выражения, бормоча невнятно. И лицо – как земля стало… Она не знает, что я выхожу. Не видит меня.
А может быть – видит? И уже ей все равно?
Сижу, держу ее руку. Целую хрупкие пальцы, трудно сгибающиеся, как у мертвой. Целую…
Но она не улыбается. И уже в ее глазах меня нет.
Не отражает.
Бедная
– Конечно, ты права.
И так тихо, не по-своему, улыбнулась.
Потом так медленно и непонятно прибавила, расставляя слова и казалось мне, после каждого слова умирая, умирая:
– Это я так хотела.
Значит, после тех ее слов страшным голосом, тех о том, что должна отдать, – я без пользы молилась Царице о спасении?
Вера говорит, что никуда не двинется, что ей хорошо. Что очень ей так хорошо – доживать. Уеду ли я или останусь? Это все равно. Я там где-то в ней. Тот вечный миг в ней.
Но она все это говорит покорно, без крика того, от которого они там, в театре, все… дичают, забываясь. И эта покорность неприятна мне. Непривычна.
Правда, я хотела все записать, но я не могу: мне жалко Веру, и я ничего не понимаю.
Как быть?
Отказаться от того?
Но ведь это безумно. То есть Верино отчаянье безумно.
Вера отравилась.
Что сделать мне? Как убить себя? Или не убить?
Может быть, привыкну и к этому?
Вера боялась привычки и измены.
Но вот, когда так сидела часами возле нее, то начинало что-то со мною делаться. Это как бы ее мысли, которых она уже не думает больше, в меня переходили, и такими круглыми, полными, и совсем без спора.
Думала: «Разве это теплое, хрупкое мое дыхание, которым пью жизнь и которое вот сейчас, вот сейчас прервется и ни в чем ведь невиновно, так оно невольно и так непрочно, разве уже не привычка каждым вздохом и не измена каждым выдыханием?»
И я состарюсь.
Вера уже состарилась за эти два месяца муки.
Люди все говорят, что Вера всегда была помешана. Они теперь навещают нас и распоряжаются. Оказалось, есть какие-то родные.
Они хоронят…
Мне нужно уходить.
Да и я тоже думаю – даже, что все, кто настоящий… и не привыкает, и требует…
Вера была трагична. То есть она жила в стихии трагического. Так еще она раз записала про себя. (Ах, я не усмотрела, как она сожгла свои записки!)
Запишу, как выписала тогда у нее, потому что очень тогда показалось подходящим.
«В каждой стихии могут жить только те существа, которые приспособлены ее вдыхать и претворять в себе. Я тоже думаю так